Но вот внезапно все пришли в движение, насторожились, притихли — на сцену, к застланному белой скатертью столу, за которым в три ряда стояли стулья, стали выходить с обеих сторон люди — несколько немцев в офицерской форме, за ними — штатские, свои, местные, одетые каждый на свой вкус, но — и это было заметно — во все самое лучшее, что у них нашлось, чисто выбритые, праздничные. Солидно, с чувством собственного достоинства и значения направлялись — немцы в первый ряд, остальные — кто во второй, кто в третий. А несколько штатских, должно быть, самые видные новые начальники, шли вместе с немцами в первый ряд.
В зале послышались аплодисменты, и, поскольку те, кто был на сцене, за столом, не садились, встали, поднялись на ноги и сидевшие в зале. Несколько минут все дружно хлопали. Но вот лысый, круглолицый и, пожалуй, самый толстый из немцев выбросил перед собою руку и проорал:
— Хайль Гитлер!
Аплодисменты, начавшие было утихать, взорвались с новой силой. И длились уже до тех пор, пока тот круглолицый и толстый, что выкрикнул «Хайль Гитлер», не перестал сам хлопать в ладоши и не сел. Вслед за ним сразу же перестали аплодировать и немцы, и все, кто стоял за столом на сцене, и, наконец, зал. Все стали садиться.
Когда в зале снова наступила тишина, поднялся человек в черном костюме, при галстуке, с небольшими усами-бабочкой и громко объявил:
— Первым на сегодняшнем совещании выступит герр комендант Курт Апфель. Попросим, Панове!
И, почтительно обернувшись к тому лысому, круглолицему немцу, который кричал «Хайль Гитлер», захлопал в ладоши…
* * *
Когда совещание закончилось и в зале зашевелились, стали вставать с насиженных мест, поднялись и потянулись на выход вместе со всеми и Апанас Харченя со Змитром Шламаком. Отыскали на площади свою телегу, запрягли лошадей, уселись.
— Ну что? — весело подмигнул Апанасу Змитро. — Слыхал, как берутся?
— Слыхал, — нехотя буркнул Апанас.
— Немцы народ деловой. Коль они сказали, коль взялись — порядок наведут. Да и мы тоже дремать не будем. И поможем, и подскажем…
— Да уж ясно, — простонал, как от зубной боли, Апанас и, не дожидаясь новых вопросов Змитра, взял в руку вожжи, тронул лошадей, крикнул: — Но-о!
— Ты куда? — выхватил у него вожжи Змитро.
— Как куда — домой!
— Что, и по чарке на дорогу не возьмем? — как на дурачка, смотрел на Апанаса Змитро.
— Где ты тут что возьмешь? Да и домой надо. Пока доедем — смеркнется.
— И то правда, — сдался, услыхав последние слова Апанаса, Змитро. — Бродят тут всякие по лесам. То скирды, то мосты жгут. Да ничего, мы их скоро переловим, перестреляем…
Апанас не ответил — его волновало, не давало покоя другое, то, что услышал на совещании: немцы якобы окружили Москву и не сегодня завтра возьмут… «Если так, то, может, не слушать никого, а?.. Не лезть на рожон? Не то… в землю без поры ляжешь… Комендант вон сказал, что в ближайшие дни будут выловлены и отданы под суд все бывшие советские начальники, большевики, комсомольцы… А я же… Что немцы со мною сделают, если узнают, кто я?..»
XII
На край света ушел бы Евхим Бабай, лишь бы не возвращаться домой, не видеть Соньки, вечно голодных, ненасытных детей.
«Я летел, рвался к ним, а они… Рев устроили, попрекать взялись. За что? Будто во всем я один виноват. А сами… Даже не спросили, где был. Столько дней прошло, а никто так и не проведал, передачи не принес. Расстреляли бы — а им и дела нет. Им все дай, старайся для них, а они о тебе и не подумают, и не вспомнят. Лишь бы им хорошо было. Накорми, одень, все-все вынь да положь. Так мало того, еще и погоняют. Влезли на воз — и вези, слова поперек не скажи. И ничего не поделаешь, надо тянуть воз. Тянуть, пока не скопытишься, ноги не протянешь. Иван Дорошка с Василем Кулагой — свое, жена и дети — свое, немцы пришли — и те свое. Каждый чего-то от тебя требует, каждому что-то нужно. А ты… Знай слушайся, делай, что приказывают. Не то кнута получишь, накричат, обругают. Ты один, а их много. Много-много тех, кто хотел бы ехать на тебе, запрячь и ехать, погонять. И едут, едут, погоняют, еще как погоняют, передышки не дают. Вот и дня не пробыл дома — уже встрепку дали, опять требуют, чтоб впрягался, вез. И пожаловаться некому. Да и жалуйся не жалуйся, никто тебе не поможет, никому до тебя дела нет, каждый своим занят. Наоборот, норовит на тебе проехать, сбыть свои заботы, взвалить на чужие плечи, чтоб самому вольно дышалось, чтоб никаких забот… Да и я вот… Разве я не о том же мечтаю? Только суждено ли сбыться этому? Нет, никогда, поди, этому не бывать. Одно с шеи, с плеч своих скинешь — другое навалится, еще и тяжелее прежнего. Откуда — порою и не знаешь, не заметишь. И кто виноват во всем этом? Кто следит, чтоб человек налегке не ходил, без забот дня не прожил, нес бремя на сердце ли, на плечах ли своих?..»
Долго стоял Евхим Бабай, подперев плечом собственный хлев, и размышлял, размышлял обо всем, что лезло в голову. Никогда, кажется, не думал столько, как в тот раз, у хлева. И никогда еще не чувствовал себя таким одиноким, неприкаянным и беспомощным. Дом отталкивал, гнал от себя, хотелось куда-нибудь уйти. А куда — и сам не знал, ума не мог приложить. В лес? Так ведь холодно уже в лесу. Да и что там делать? Ночью и… без ружья. Как без рук чувствовал себя Евхим Бабай без ружья.
«А если встречу кого-нибудь? Чем оборонюсь?»
И корил, корил себя, что поддался тогда искушению, пошел в Ельники.
«И ружье у меня отняли, и покой… Да что там ружье, покой — жизни едва не лишили».
И снова накатывала злость на жену, на детей.
«Они тут дома, в хате, сидели, а я… Дрожал, бога молил, чтоб в живых остаться. Им-то что!.. Еще и попрекать взялись. Нет, хватит! Уйду от них, брошу. И так вон сколько лет маялся, света божьего не видел. Потому что жить… нет, хватит, жить больше с Сонькой не буду».
«А дети?»
«Не померли дети с голодухи, так и не помрут. А если думать только о детях, а о себе не думать… Опять будешь мучиться, как мучился».
Стоять было холодно. Студеный ветер продувал до костей, и никак нельзя было от него спрятаться — всюду доставал.
«Пойду, пожалуй, в хату. Поживу несколько дней. Там видно будет. Подвернется случай — сразу и уйду. Да-да, уйду», — твердо решил Евхим.
* * *
Однако, проведя ночь в своей хате, Евхим Бабай понял, что пожить спокойно дома даже несколько дней ему не дадут. Нечем было кормить детей, и жена прямо на стену лезла. Да и дети плакали, просили, чтоб он не сидел дома, а куда-нибудь пошел, заработал или взял взаймы хлеба. И видел, понимал Евхим Бабай — никуда не денешься, надо что-то делать. «Иначе съедят меня. Такая орава, да еще голодные…» И еще он подумал: «А как бы они жили, если б я из тюрьмы не вернулся, если б меня повесили или застрелили немцы? Или если б по мобилизации пошел на фронт?..»
Тогда-то и вспомнил Евхим о зерне, которое припас для него в лесу Иван Дорошка.
«А что, если… начать его помаленьку домой таскать? Другого выхода нет. Зарплаты никто никакой не платит, лесу тоже никому не продашь. А жить-то нужно. И не только жене с детьми, но и самому…»
Похвалил себя, помянул с благодарностью случай, который навел его на то, спрятанное Иваном Дорошкой, жито.
«А иначе как бы я жил, что сам бы ел и детей чем кормил».
И как только, проснувшись однажды утром, увидел, что на землю лег, выпал снежок, слазил на чердак, достал саночки, которые смастерил несколько лет назад и на которых всегда катались с горки дети, бросил на них пустой мешок, топор, положил сверху лопату и поехал в лес.
Начинало светать. Тишина стояла такая, словно не было во всей округе ничего живого. Лишь поскрипывал под ногами мягкий, еще не слежавшийся снег, поскрипывал свежо, звонко. И белым-бело было вокруг, куда ни погляди, до синевы бело. Снег укрыл неровности на поле и на дороге, пригнул своей тяжестью к земле сухое былье, траву. А в лесу, в лесу как было хорошо! Как в очарованном сне, стояли опушенные инеем деревья — осинки, березы, дубы. Вечнозеленые сосны, казалось, присели, стали меньше ростом. Снег лежал на прогалинах, белел в ягодниках и в вереске, прикрыл хвою и палый лист. Нигде ничто не затрещит, не скрипнет.