В том, что Костик вырос неслухом, Николай винил себя. Себя и Хору. Больно уж жалели они хлопца, никогда ни за что не бранили, попрека от них не слышал. А уж что до розог, ремня… Нет, не знает Костик горечи карающей родительской руки. Да и как, как было его наказывать, бранить? Сирота ведь Костик, без матери, можно сказать, поднимался…
«Избаловали хлопца, испортили. Шляется теперь без всякого дела… Курить научился. Надо будет поговорить с ним. Хорошенько поговорить, — завязал себе узелок на память Николай. — Пусть знает — всему бывает конец, И дурачествам, озорству тоже».
И перед глазами встало, вспомнилось вдруг, вроде бы и без всякого повода, вчерашнее — цыганский табор, костры за деревней в березнячке, слова, которые выкрикнул в исступлении лысый одноглазый Пецка… Вспомнилось, предстало все так стремительно и ярко, что Николай даже вздрогнул, встряхнул головой от неожиданности.
«Неужто и впрямь война будет? — кольнуло в самое сердце. — Боже, что принесет она — мне, семье моей, вообще людям?..»
III
Завтракали у Дорошек рано. Съедали то, что успевала состряпать не шибко хозяйственная и аккуратная Хора, и за порог — кто в лес, кто в поле. Первое время после женитьбы завтракать к отцу ходили и Пилип с женой, Клавдией. Но молодожены — не столько Пилип, сколько Клавдия, — любили поспать, поваляться лишний часок в постели. Выгонят в поле корову — и снова в кровать. Это и явилось причиной ссоры, после которой Пилип с женой стали готовить себе и завтрак, и обед, и ужин сами. Да иначе и быть не могло — Николая работа из дому гонит, поешь да беги, а вместо этого сиди, дожидайся Пилипа с женой, пока они отоспятся и сделают одолжение завтракать прийти. Для Пилипа же с Клавдией в этом было свое неудобство — ради какой-то миски похлебки или двух-трех драников спеши каждое утро, вволю не поваляйся, не понежься. Вот и разделились Дорошки, стали готовить каждая семья порознь.
Хора над завтраком никогда особенно не мудрила. Как и вчера, и позавчера, как и неделю тому назад, сварила чугунок картофельной похлебки с грибами, заправила ее жареным салом с луком. Испекла и несколько драников, зажарила яичницу. Сама Хора не садилась за стол, пока не поедят мужчины. Некогда было — визжали свиньи, надо было торопиться накормить их. А потом уже, когда отвалятся от корыта свиньи, туго набьют зобы куры, утки и гуси, можно будет и самой к столу присесть, перехватить чего-нибудь. Потому и сегодня отец с сыном завтракали вдвоем. Завтракали, как водится, молчком, не поднимая друг на дружку глаз, смотрели только в миску, в ложку да в запятнанную, давно не стиранную скатерть, которой был застлан старый дубовый стол. Опорожнили деревянными, из сухой грушидички ложками большую, с обитыми краями глиняную миску похлебки, а потом жевали вязнущие на зубах, как резина, драники, сдабривая их яичницей и шкварками. Все это запили теплым, только из-под коровы, еще пенистым парным молоком.
Сын и отец почти одновременно поднялись из-за стола. Сын поправил, отпустил на одну дырочку на животе ремешок, в то время как отец, обернувшись лицом к иконе в красном углу, перекрестился. Заметив, что сын норовит незаметно улизнуть, исчезнуть из хаты, Николай спросил строго:
— Ты это куда?
— А что? — испуганно зыркнул на отца Костик.
Удивило Николая: в голосе сына не было сегодня дерзости, готовности к отпору, скорее — подавленность, покорность. А в глазах, больших карих глазах («Совсем как у покойницы-матери», — заметил про себя Николай) — настороженность. «Что-то снова отмочил, ей-право, отмочил…» — подумал Николай. А Костику сказал:
— Со мной пойдешь. Просо надо на полянке возле Качай-болота огородить. Слух дошел — коровами его помаленьку стравливают…
И Костик, что еще больше удивило Николая, не заупрямился, не стал возражать, придумывать разные причины, почему он не может пойти с отцом, как это бывало последнее время все чаще и чаще, а молча согласился, принял отцовы слова как неизбежность, как приказ. Спросил только:
— Сразу и пойдем?
— Ага, прямо сейчас…
«Отмочил, что-то отмочил, сукин сын. Иначе не был бы таким покладистым, смиренным. Гляди-ка, тише воды, ниже травы — хоть ты его к ране прикладывай», — покачал головою Николай.
* * *
До поляны, что возле Качай-болота, добирались каждый своей дорогой: Николай — дубняком, чтобы взглянуть, не стравливают ли пастухи просо еще на одной полянке, неподалеку от Евменова брода; сын же, Костик, — напрямик, через Титов Мох. И отец, и сын были заняты своими мыслями и потому не замечали, какое тихое, ровно праздничное, было в тот день утро. Солнце, легко, как мячик, оторвавшись от земли, поднялось уже довольно высоко над лесом и тепло, ласково улыбалось с чистой голубизны неба. Блестела всюду роса на траве, пели взахлеб, словно хотели перекричать друг дружку, птицы. Умиротворение, покой, казалось, были разлиты вокруг и передавались невольно всему живому, как бы вдыхались вместе с воздухом.
«Неуж, неуж война грянет? — думал, спрашивал себя со страхом, неспешно переставляя ноги в мягких, разношенных лыковых лаптях, Николай. — Не ошибался никогда одноглазый Пецка, а на этот раз, может, и дал маху, может, и ошибся. Это же не только мне, а никому не по силам, пережив столько на своем веку всего всякого, пережить еще одну, новую войну…»
Сына же, Костика, томило, беспокоило другое — что с ним произошло, почему он не властен даже над самим собою, почему делает то, чего иной раз не хотел бы делать? Вот и вчера… Все хорошо было, пока не увидел на лугу у цыганского табора Тасю. А увидел — будто подменил его кто… Сейчас за то, вчерашнее, было стыдно, досада брала. Костик корил себя, готов был провалиться сквозь землю. А вчера-то… Все казалось правильным, только так, а не иначе он мог поступить…
«Чудно, вот уж чудно, — думал, шагая по мшистой тропинке, Костик. — Что это со мной?.. Вроде как помрачение нашло, как в виру меня закрутило. Крутит и крутит, несет и несет, а куда — не скажешь, потому что знать не знаешь. Неужели сам я во всем виноват? А может… Тася?..»
* * *
Николай с Костиком уже кончали огораживать поляну, когда из кустов неожиданно вынырнул лесник Евхим Бабай. Не здороваясь, хмуро прошелся туда-сюда по поляне, потом остановился, широко расставив короткие, в обтерханных о сучья и валежник сапогах ноги, посмотрел на просо, которое густой зеленой щеткой драло землю, на свежую, только что из-под топора жердяную ограду, молча достал из кожаной сумки, перекинутой через плечо, бумагу, карандаш, прогундосил:
— Ну что ж, акт будем составлять.
— Какой акт? — будто ничего не понял, наершился Николай.
— А такой. Срублено двадцать семь молодых березок и сосенок. Это одно. Выдрано с корнем больше двух сотен молодняка. Не сейчас, известно, а весной, когда засевалась поляна. Это два. Может, хватит на один акт?
И Евхим Бабай поднял свои белесые, почти без ресниц глаза, уставился на Николая. Да так хищно, зло, что Николай аж передернулся, растерялся, не знал, что ответить. А Бабай не унимался, наступал:
— Ты думаешь, коли Иван в начальстве, так тебе все дозволено, все можно? Э нет, брат. Составлю акт — никто не выручит. Перед законом все равны.
— Дак составляй, составляй, — сказал вдруг, словно подзадоривая, тихо, очень даже тихо, почти шепотом Николай, сам даваясь диву, откуда у него этот мирный, спокойный тон. — Чего ж ты грозишься, а не составляешь?
— И составлю! — как от спички, вспыхнул, завелся Бабай.
— Составь! Да только…
— Что «только»?
— Только ведь и я молчать не буду. Я тоже составлю…
— Что ты составишь?
— Акт.
— Акт? Какой акт?
— Узнаешь, когда позовут.
— За что это меня позвать могут?
— Тебя? Х-хе! Думаешь, все слепые, глухие, ничего не видят, не слышат?
— На что намекаешь? — прошипел, как гусак, Бабай. Ноздри у него раздулись, расширились, глаза превратились в щелки, а в разинутом рту заворочался, забился о желтые зубы слюнявый мясистый язык.