Уже давно стемнело, на небе высыпали звезды — красные, мерцающие: к морозцу. Стоять на месте было зябко.
— Извините, что не приглашаю вас в лесничовку, — почуяв, видно, неловкость, сказал Роман Платонович. — Но там бы мы так не поговорили. Да и конспирация никогда не во вред. В лесничовке есть люди, которых вы видели раньше, но о том, что они здесь, в лесу, лучше, чтобы никто не знал. Да и вас тоже не надо, чтоб видели… Война есть война, мы в тылу врага и не знаем, что ждет каждого из нас завтра или через несколько дней… — Он вздохнул и протянул Василю Кулаге руку: — Действуйте. Если что — связывайтесь с нами.
— Спасибо, Роман Платонович.
— Не заблудитесь ночью в лесу?
— Что вы, я же тут вырос, — усмехнулся Василь.
— Ну, так успехов вам!
Василь уже углубился в лес, как вдруг что-то заставило его остановиться. «Все ли я спросил, что нужно было, не забыл ли чего? — подумалось. — Кто знает, когда мы снова увидимся». Но о чем еще хотелось спросить, о чем надо было поговорить, а он не поговорил — не приходило на память. И Василь, ежась от ночной свежести, локтем прижимая крепче к телу винтовку, медленно подался на дорогу, по которой пришел сюда — на поляну, к лесной сторожке.
Тем временем и посветлело — выплыла луна, круглая, ясная, и было хорошо видно, куда идти.
III
К чему только не привыкает человек! И Евхим Бабай хотя и против воли, однако привыкал к жизни в тюрьме. Лишь к одному никак не мог привыкнуть: когда отворялась дверь, он внезапно весь настораживался, превращался в слух. «Это за мной пришли!» — казалось ему. Куда его могут повести, что с ним могут сделать — этого Евхим Бабай не знал, и это его волновало, тревожило, не давало ни о чем спокойно думать или просто спать от безделия, хотя бы задремать.
«Вот угодил так угодил! — в который раз попрекал себя Евхим Бабай. — И пускай бы кто гнал меня, толкал, а то ведь сам! Самого гнала нелегкая… И не идти в Ельники, дома сидеть?.. Тоже нельзя было! Мало того, что Иван Дорошка да Василь Кулага роздали кому попало колхозное добро, так еще и угрожать вздумали. Дезертирство вспомнили, что немцев ходил встречать… Терпеть такое, да еще когда новая власть совсем рядом? Не-ет! Но и они-то, немцы, власть новая, как меня встретили? Я к ним с открытой, с чистой душой, а они… Избили ни за что ни про что, а потом еще и в тюрьму!.. Сколько же я тут пробуду?.. А если и выберусь, то что меня ждет? Сулились же — повесят, расстреляют… Боже, за что… Если б я хоть в чем-нибудь был перед ними виноват, а то же… От мобилизации ушел, в лесу скрывался, ждал, как самых дорогих гостей… И вместо благодарности…»
Хотелось вскочить, подбежать к двери, лупить в нее кулаками, кричать, выть, просить, чтоб отворили, выпустили на волю. «Я же не враг вам! И делать буду все, что прикажете! Только не держите меня здесь, выпустите на волю. И я… докажу, как ненавижу большевиков, ненавижу всех, кто был при советской власти в начальстве, кто жил не так, как я…»
Сдерживал, изо всех сил сдерживал себя Евхим Бабай, не давал чувствам своим прорваться — знал: не поймут его ни немцы, ни те, что сидят вместе с ним. Да и не поверят в его искренность ни те, ни другие. Немцы — потому что не привыкли, наверное, видеть и слышать такое; свои же — потому, что человек имеет обыкновение судить и мерить других по себе. А они, все здесь, как один, ненавидели немцев, иначе не называли, как приблудами, злыднями. Дай им волю — били бы, истребляли, будто это и не люди вовсе, а зверье, гады ползучие. «И отчего такое к немцам отношение, ненависть такая? Неужели из-за того, что засадили их в тюрьму, бьют, пытают на допросах? Так ведь и в Великом Лесе немцев никто не любит, хотя они там еще не были, никого не забрали, в тюрьму не запроторили. Одного меня… Да об этом же никто там, поди, и не знает. А пожалели бы меня люди? Кажется, ничего им плохого не делал, а тоже не любят. Вроде я враг им какой. Ну, стерег лес, того-другого ловил, штрафовал. А что было делать? Да если б я на все сквозь пальцы смотрел, кто бы меня стал в лесниках держать — турнули, и дело с концом. А мне же детей надо было кормить. А шкуры я ни с кого не драл, довольно того, что давали, только бы тихо, только бы шито-крыто. Конечно, я не такой, как другие, на люди не очень-то любил показываться. Все в лесу да в лесу, А лес, он любого молчуном сделает. Это, видно, и отталкивает от меня людей. И здесь, в тюрьме, тоже… Да что мне люди — я о себе должен думать, себя спасать. Эх, выбраться бы как-нибудь из тюрьмы, унести ноги, домой, в Великий Лес, вернуться!.. Было же сказано — поедут в Великий Лес сами немцы, проверят всё. Когда поедут? А может, и ездили уже, проверяли… Ладно, если никто ничего по злобе на меня не наговорил. А если?.. Что тогда делать? Было что, не было — докажи, проверь. А ляпнуть может любой: чужая душа — потемки. Поди догадайся, что у кого на уме, что кто за пазухой или в помыслах носит. Я вон когда-то на Ивана Дорошку разозлился, в райком Боговику написал — Апанас Харченя из сельсовета и вылетел. Как пробка вылетел. Был — и нету. Так то ведь своя власть была… А теперь, когда немцы, когда каждый хочет, чтоб его заметили, помогли наверх выбраться… Да и самое время счеты свести с недругом своим. А я же… Мало ли кого мог обидеть, волчьего сала под шкуру залить, будучи лесником? Ловил же некоторых, пугал, штрафовал, плату за государственное, как за свое, требовал… Вот и вспомнят, посчитаются. Каждый же старается, из кожи лезет, чтоб ему самому хорошо было, про других не думает. А если и думает, так о том, чтоб кому-то свинью подложить. Видно, натура уж у человека такая. Хотя… Как знать, может, и не у всех такая натура… Тут-то вот, в тюрьме, и помогают друг другу, и заботятся, если кого-нибудь на допросе крепко изобьют… Но от души ли это делают? А может, притворяются, будто сочувствуют чужому горю, чужой беде?..»
То сидел в своем уголке Евхим Бабай, то лежал и все присматривался к людям, окружавшим его, прислушивался к разговорам. И как-то словно бы не понимал их. Поражало Евхима: люди, едва познакомившись, рассказывали друг другу о себе все без утайки — и кто он, и где жил, и что у него за семья, и за что немцы в тюрьму забрали, и как его допрашивают, что выведать хотят. Доверчивость, искренность людей больше всего приводили в недоумение Бабая. «Никто же никого за язык не тянет. Хочешь — признавайся, не хочешь — не признавайся: молчи или плети любую чепуху. Так нет же — душу раскрывают, все нутро свое!» Не таили люди и своей ненависти к захватчикам, фашистам. Чего только не говорили о них, как только не кляли! И не то чтобы один кто-нибудь, а все, буквально все. Особенно когда открывалась дверь и в камеру приводили, вталкивали кого-нибудь с очередного допроса. Камера тогда гудела как улей. Люди вскакивали, бежали к полуживому. И кричали, грозились кулаками, проклинали фашистов. Как заключил Евхим из разговоров, особой вины ни за кем из сидевших в тюрьме не было. Женщина, которая все горевала, как-то там, в деревне, ее оставленные без присмотра дети, пустила переночевать мужчину и никому об этом не сообщила. Утром соседка увидела у нее во дворе незнакомого человека и, поскольку соседки не дружили, донесла старосте, а тот распорядился — арестовать… У дядьки из Тульговичей — деревни над Припятью — немцы отняли наловленную рыбу. Дядька сгоряча загнул матюга: что он, мол, зря мок, расставляя и выбирая сети? И за это его привезли в Ельники, посадили в тюрьму. Были здесь и такие, кто при советской власти работал в сельсовете или председательствовал в колхозе. Их чаще всего и водили на допросы, били… Среди арестованных находился и один красноармеец, отставший от своей части и пойманный недалеко от Ельников. Он был совсем молод, упрям и, как только приходил в сознание после пыток, все пел «Интернационал». Так что дня через три все заучили и слова, и напев, и, когда красноармеец начинал:
Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов, —
ему дружно подпевала почти вся камера.