Апанас Харченя отмалчивался, не выказывал ни радости, ни удовлетворения.
XVIII
Еще никогда так хорошо не жилось и не писалось Степану Родионовичу Кухте, как в ту осень. Наконец, после долгих скитаний по чужим углам в качестве квартиранта, он стал полноправным хозяином целой большой хаты — что хочешь, то и делай, не смотри, ночь ли, день ли на дворе. Хватало и еды, причем самой разной — хозяева хаты собирались в дорогу, в беженство спешно и ничего не успели продать — ни корову, ни свиней, ни того, что росло на сотках и в огороде. И Степан Родионович, выкопав картошку, убрав овощи, теперь только досматривал корову и свиней, варил себе поесть, а все остававшееся время сидел за столом и писал. Никто больше ничего от него не требовал, даже детей учить в школе не приглашали, не заставляли, и он, пересмотрев свои папки и чемоданы с рукописями, выбрал то, что соответствовало времени. Все же остальное пришлось либо переписывать, либо вообще уничтожить. Зато на бумагу полились ядовитые строчки, в которых осуждалась советская власть, показывался произвол, который якобы имел место до прихода немцев на Беларусь, высмеивались прежние порядки, изображались ужасы того, что было, и радость, якобы воцарившаяся повсеместно с приходом дорогих освободителей. Степан Родионович прямо дрожал весь от какого-то внутреннего возбуждения, когда все это писал. Знал: пишет неправду, не так оно в жизни, совсем не так, и все равно волновался, аж подскакивал, когда находил удачное словечко или сравнение, когда мертвые слова как будто оживали.
Несколько раз Степан Родионович переправлялся через реку и ходил или ездил на велосипеде в Ельники. Побывал в поселковой управе, встретился с начальником полиции, с другими представителями властей. И каждому из них говорил:
— Я — писатель, мне нужно многое знать. Сейчас, например, я хочу показать, что происходит на белорусской земле в связи с приходом новой власти…
Ему давали информацию, а то и водили, показывали, что можно было показать. Во всяком случае, исполняли приказ коменданта фон Апфеля, с которым Степан Родионович был почти что «вась-вась» и встречался всегда, когда бы ни наведался в Ельники, и которому вдолбил в голову, в каком тот будет выигрыше, если он, Степан Родионович, напишет художественные произведения, прославляющие подвиг немецких солдат и порядки, принесенные ими в города и села Белоруссии.
— Понимаете, художественные произведения издаются в тысячах экземпляров, их читают миллионы людей. И большинство верит в то, что написано в книгах. И начинает следовать примеру, устанавливать те самые порядки, о которых идет речь в книгах. Одна художественная книга бывает весомее всех приказов, развешанных на столбах.
— Я, я, — соглашался, кивал комендант.
— Окажите мне содействие, дайте возможность ближе познакомиться со всеми шагами, которые предпринимает новая власть. Не секрет, не все ее приняли, не все примут и в дальнейшем. Есть такие, кто не понимает важности исторического момента, в который он живет. Да и бывшие советские служащие, большевики остались кое-где, они бунтуют народ, сжигают мосты, хлеб…
— Я, я, — поддакивал комендант.
— И если все гэтта показать в произведении, оно приобретет большое социальное звучание. И читаться будет легко, ибо события сами по себе весьма драматичны. Тут будут и убийства, и пожары, и кровь… Словом, будет доподлинная жизнь. И первую же книгу, которая будет написана и издана, я посвящу тому, кто помог мне ее написать. Вам, герр комендант…
— Гут. Карашо. Отшень карашо, — так и таял комендант.
И вызывал к себе подчиненных, просил, приказывал всячески помогать «писателю»…
Возвращался Степан Родионович из Ельников воодушевленный, еще больше уверовавший в свои способности и талант, снова садился за работу. Трудился он, надо сказать, как вол, по десять — пятнадцать часов в сутки. На отдых оставлял разве что те часы, которые отдавал корове, свиньям и приготовлению пищи, да хвостик ночи…
* * *
Когда в середине декабря немцы восстановили железную дорогу и в Ельники стал раз в сутки приходить поезд, Степан Родионович напаковал два чемодана — один харчами, второй рукописями — и решил податься в Минск.
— Знаете, я и так достаточно прожил на периферии, — говорил он коменданту, выпрашивая у того, какую-нибудь бумагу, чтобы к нему никто не придирался в дороге, ибо он, конечно, поедет не в товарном, а в пассажирском вагоне. — Да и написано много, пора печатать, книги издавать. А в Минске же не то, что здесь, там среда… И газеты выходят, и журналы, возобновляется работа издательств и театров. Я там оживу, стану приносить гораздо большую пользу, нежели здесь…
— Я, я, карашо, — соглашался комендант, чувствовалось, не без зависти: он не мог оставить службу, поехать туда, где театры, где совсем иная жизнь.
Но не противился, выписал Степану Родионовичу Кухте какой-то документ — просьбу ко всем немецким властям не чинить преград, содействовать писателю, душою принявшему новый немецкий порядок и горящему желанием приносить своим творчеством пользу, служить Гитлеру и великой Германии.
В тот же день, попросив соседей присмотреть за хатой, а заодно — за коровой и свиньями, Степан Родионович с двумя тяжелыми чемоданами отбыл из Ельников в Гомель, а уже оттуда, сделав пересадку, — в Минск.
XIX
После грабительского визита Змитра Шламака и Апанаса Харчени на несколько дней в хате Николая Дорошки поселилась тишина, никто не заводил никаких разговоров. Молча вставали утром, молча завтракали, молча слонялись взад-вперед по хате или сидели, отдавшись каждый своим мыслям. На душе у всех было скверно. Понимали: что-то надо делать, чтобы не дать Рыжему бесчинствовать и дальше, но что — никто не знал.
Зашла как-то проведать своих Параска.
— Что-то у вас тут как после похорон, — сказала, учуяв необычность обстановки.
— Не до веселья, — хмуро буркнул отец, Николай. — Ты ж, поди, слыхала, как этот Рыжий ограбил нас. Все кожухи забрал.
— Так не одних же вас, — заметила Параска и, чтобы хоть как-то утешить, успокоить родных, добавила: — Не стоит из-за кожухов так убиваться. Я вон около лагеря военнопленных была. Видели бы вы, что там творится. Как мухи люди мрут. А вы… из-за кожухов….
— Да если б только из-за кожухов, — вставила слово Хора. — А то ж и Костика швырнул, я думала — убьет… А раньше же и его, Николая, — показала Хора на лежавшего на кровати брата и заплакала, завсхлипывала.
— Привела во двор, окаянная, погибель на всех нас привела, — процедил сквозь зубы Николай. — И не уймется, нет, не уймется, пока всех нас на тот свет не спровадит… И где спасения искать?..
— Нигде не надо спасения искать, потому что нет его нигде, — спокойно ответила Параска, словно говорила о чем-то давно известном, выношенном, принятом как судьба.
— А жить как? — чуть не выкрикнул на всю хату Николай.
— Жить? — как бы переспросила Параска. — А кому нужно, чтоб мы жили? Если б кому-то нужно было, разве бы так к нам относились?
— Нет, дочка, что-то ты не того, не того… — возразил отец. — Все эта хлюндра, Рыжий этот… Если немцам пожаловаться, они… Они заступятся, возьмут их в руки…
— Оставь, тата. Видела я немцев… Они такие же… Если еще не хуже.
— Хуже этого? — так и вскочил с постели отец. — Это невозможно! Хуже этого нет и не может быть!
— Тата, ты бы постоял возле того лагеря, посмотрел, что немцы творят. Какие сами, таких и помощников себе выбирают…
— А этот сухорукий… Апанас…
— Что Апанас? Приказано — выполняй. А не выполнишь — не посмотрят, кто ты есть. Говорили когда-то, что это коричневая чума. Чума и есть, как я поглядела. Никого не щадит. Им только бы нас меньше было.
— Почему это — чтоб меньше? — заинтересовался отец.
— Тогда управлять нами легче будет.
— Да такие вот, — указал головой на сени, на Пилипову половину, — быстро ухайдакают… Дай только им право — перестреляют всех.