— А-а, — сообразил наконец Ахрем, — Купить что-нибудь хотите?
— Вот именно.
Ахрем, кряхтя, приподнялся, сел, свесил ноги в подшитых войлоком, залатанных старых валенках.
— К Анюте моей разве что сходи, — сказал Ахрем, почесав затылок. — Певень у нее есть, говорит, продала бы. И масло тоже. А яйца… У меня можете брать, хвала богу, куры нанесли…
Анюта-»бригадириха», как все ее звали в Великом Лесе (Гришка Сапун, муж, бригадирил в колхозе), младшая дочь Ахрема, жила — это Вера Семеновна знала — по ту сторону гати, в деревне, у дороги на выгон.
Истопив печь и позавтракав, Вера Семеновна взяла у деда Ахрема лукошко, пошла к Анюте. Но до хаты ее не дошла — на гати повстречала саму Анюту. Спешила очень куда-то, аж бежала. И была взволнована, из-под белой ситцевой косынки выбились пряди русых волос, они закрывали глаза, щеки, но Анюта, видно, этого не замечала.
— Вы куда спешите? — задержала Анюту, когда они поравнялись, Вера Семеновна.
— К батьке, — тяжело дыша, ответила Анюта. — Ето же… война началась… Бегу вот сказать…
— Война? — переспросила Вера Семеновна, не поверив.
— Ага, немец, говорят, напал…
— Кто говорит?
— Все говорят. Гришка мой у канцылярии в колхозе был, там и слышал. А вы куды ето с кошиком?
— К вам шла.
— Ко мне? — удивилась, даже плечами передернула Анюта. — Чего ето вы ко мне?
— Ахрем Потапович говорит, купить у вас кое-чего можно. Из съестного.
— Ага, а чего купить?
— Ну, что есть на продажу…
— Г-гы, да лишнего вроде бы ничего нет, — улыбнулась Анюта. — Разве что… певень. Масло… И то не потому, что девать некуда, а гроши нужны. Идемте, я ворочусь…
Ошеломленная страшной новостью, вся какая-то разбитая, сама не своя, скорее по инерции, чем сознательно, Вера Семеновна пошла с Анютой к ее усадьбе. «А может, все-таки неправда это, слухи? Сколько раз заходили разговоры о войне… И там, в Минске, и тут… Неужели началась-таки?»
Они миновали гать, у высокого ольхового частокола, за которым стояла крытая новым гонтом хата, свернули направо, на тропинку, двинулись к распахнутой калитке.
Петух расхаживал вместе с курами на подворье, возле завалинки. Анюта, не заходя в дом, поймала его, связала бечевкой ноги и крылья, бросила Вере Семеновне в лукошко.
— Такой уж голосистый, спать никому не дает. Как загорланит, всполошится ночью — все просыпаются, — рассказывала Анюта. — Да я его и оставляла только до лета, пока кур на яйца не посажу. Теперь молодые выведутся.
Вынесла Анюта из кладовки и катыш масла, обернутый зелеными, привядшими листьями хрена.
— Тут хунта два, — взвесила на руке. — Берите.
Вера Семеновна отсчитала деньги, вручила Анюте.
— Сколько же тут? — спросила Анюта. — Не много?
— Да берите… Спасибо вам.
Торговаться Вера Семеновна не любила и не умела. Даже здесь, в деревне, всегда переплачивала, что-либо покупая. Это не нравилось коллегам-учителям, несколько раз они то ли увещевали, то ли попрекали ее этим, словом наставляли на путь истинный.
— Спасибо и вам, — в свою очередь, поблагодарила Анюта. Постояла в раздумье. — Ага, так я и не побегу к батьке, вы уж ему про войну скажите. А я тем временем в магазин отскочу, может, куплю какую мелочь. А то после не купишь…
Вышла от Анюты Вера Семеновна, снова через гать на Замостье подалась. Шла медленно, держа в одной руке лукошко с петухом, а в другой — катыш масла, обернутый зелеными листьями хрена.
«Если правда, что началась война, — проносилось в голове, — значит… Прав был тот перебежчик-немец, которого лечил Тодор. Знал он планы Гитлера. На несколько дней только и ошибся. Но Гитлер войну мог начать и раньше. Выходит, не зря Тодор по начальству ходил, говорил о том, что услыхал от немца-перебежчика. Предупредить хотел…»
Ахрем поверил Вере Семеновне с первых же слов.
— Давно поговаривали: быть войне, — сказал он, часто кивая. — Еще покойница женка моя крест кровавый на небе видела. В полночь. Вышла глянуть, корова не отелилась ли, и видела. А крест кровавый на небе — это к войне…
Тася, услыхав новость, встревожилась.
— Мам, что же теперь с папкой нашим будет? — вскочила она из-за стола, за которым готовилась к экзамену, забегала, заметалась по хате.
— С папкой?.. Не знаю, — задумчиво проговорила Вера Семеновна.
— Может, он дома давно?
— Может, и дома.
— Вот здорово было бы! Воображаешь — приедем, а он дома! Вот радость!..
Смотрела Вера Семеновна на дочь, слушала ее взволнованное щебетание, и в душе росла, ширилась, занимала все больше места тревога. «Это же… война! Война-а! Что она принесет? Что будет со мною, с мужем, с Тасей? Со всем-всем, чем жили, что было привычным, без чего даже не представляли своей жизни?»
«А может, взять и, не откладывая, сегодня же поехать в Минск? — закралось в голову. — Бросить все и поехать?»
«Экзамен же у Таси», — возникло возражение.
«Ну и что? Осенью сдаст. Велика важность — экзамен».
«Сутками раньше, сутками позже — что изменится? А висеть все лето экзамен над Тасей не будет. Сдаст — так отдохнет, будут у нее, как и у всех детей, каникулы».
«И то верно. Потому что кто знает, кто может сказать, как все обернется, куда пойдет. Это же не что-нибудь, а война».
Войну Вера Семеновна помнила, ту, давнишнюю, — отступала, бежала вместе с отцом из-под Гродно. И поголодать довелось, и по чужим углам поскитаться, и страху, мук натерпелась…
«Нет, пусть Тася завтра сдает экзамен. Сдаст — и поедем».
О своих думах-сомнениях не сказала Тасе. Взяла лукошко, погладила по перьям огненно-рыжего петуха, который, воинственно вытягивая шею, крутил туда-сюда головой, и пошла просить Ахрема, чтобы прикончил бедолагу, — сама Вера Семеновна век ничего живого не убивала, боялась.
«Вот зарежет Ахрем петуха, ощиплю, выпотрошу и в печь — пусть варится. А сама буду собираться в дорогу. Завтра же, только Тася сдаст экзамен, и поедем. Будь что будет, все равно поедем», — твердо решила она.
Еще раз посмотрела на петуха, который, ни о чем не догадываясь, не испытывая, видно, никаких предчувствий, крутил и крутил головой, косил то одним, то другим глазом, будто выбирал, нацеливался, кого бы клюнуть, кому бы нанести свой стальной удар, вздохнула: «Ничего-то он не знает… А мы? Разве знаем, что нас ждет впереди?»
IV
С той самой минуты, как докатилось до Великого Леса, что Германия напала на Советский Союз — началась война, — с той самой минуты каждый знал, не выпускал из памяти: настанет, придет день мобилизации.
И каждый ждал ее, каждый по-своему к ней готовился. Мужчины внимательнее, зорче приглядывались к женам, детям, близким — хотели запомнить, вобрать в себя их взгляды и жесты, слова, которые произносились вроде бы обыкновенно, как всегда, и вместе с тем уже необыкновенно, с определенным смыслом. Женщины, обливаясь слезами, дарили любимым последнюю свою ласку, стирали одежду, пришивали оторванные пуговицы — исподволь собирали мужей в дорогу. Дети, что были поменьше и не все еще понимали, вели себя так, словно ничего и не изменилось, не произошло: носились как угорелые, озорничали, смеялись; те же, кто постарше, кто кое о чем догадывался, — те не находили себе дела, молча слонялись туда-сюда, но все время норовили быть поближе к отцам.
И вот настало, пришло то, чего ждали — мобилизация…
Великий Лес проснулся рано. Был разбужен плачем. Плакали и стар, и млад, мужчины и женщины. Те, кому надо было уходить, и те, кто оставался. Расставались же не только с отцами, матерями, женами, детьми — расставались с тем, к чему каждый привык, прирос душою, без чего не мыслил своей жизни.
Прогнали в поле коров, взошло, показалось в небе солнце — и потянулись со всех концов семьями к сельсовету. Подходили к Ивану Дорошке, который вынес прямо на улицу застланный кумачовой скатертью стол и теперь сидел на табуреточке, отмечал в списке тех, кто готов был исполнить свой мужской и гражданский долг. Показавшись на глаза Ивану, одни молчаливо отходили в сторонку, стояли в окружении родни; другие шли за сельсовет, в сад, рассаживались на траве, давали последние распоряжения и советы; третьи, забыв о важности и трагичности момента, гыгыкали, пытались даже петь: