— Не орите, уймитесь, — примирительно сказала она. — Когда-то еще немцы те придут.
— Завтра. Бабай говорит — завтра, — поведал новость Николай.
— Ну, завтра так завтра. Даст бог день, даст и пищу.
Параска была весела, чем-то довольна. Улыбалась даже.
— С чего это ты такая? — спросил отец.
— Вести хорошие есть, вот и радуюсь.
— Скажи нам, может, и мы порадуемся, — все еще не мог остыть после разговора с Бабаем и Костиком, не мог унять злость Николай.
— И скажу… Пилип…
— Что Пилип?
— Жив наш Пилип!
И заплакала вдруг Параска, платок с головы сорвала, стала слезы утирать.
— Жив? — не поверил Николай. — Да ты толком, по порядку все расскажи.
— Пошли в хату, расскажу…
И Параска с платком в руках первой двинулась к хате. За нею чуть не бегом поспешили отец и Костик.
XXVIII
Из дневника Таси Нестерович:
«Папочка, и я, и мама плачем. Сами не знаем отчего — то ли от горя, то ли от радости. Представляешь, мы нашли Лапицких. Они, оказывается, в Минске, только живут не в своей квартире, а перебрались в чей-то частный домик, на Комаровку. Самого Петра Петровича нет, и где он — никто в семье не знает. Он поехал в Брест читать лекции, и там его застала война. Семья ждала, ждала его в Минске, никуда не решалась тронуться. А он так и не объявился. Что с ним? Жив ли, нет ли?.. Ой, папочка, что натворила эта война! Всюду, куда ни пойдешь, с кем ни встретишься — горе. Лапицкие в своей квартире жить боятся, боятся, как бы не выдал кто немцам. Потому и перебрались в тот деревянный домик на Комаровку, хозяева которого ушли, скорее всего, в беженцы. Там ночуют, а днем приходят по очереди с дочкой, Лизой, к бывшей своей квартире, дежурят — вдруг появится Петр Петрович. Там, возле бывшей их квартиры, мы и встретили жену Лавицкого — Юлию Дмитриевну. Она очень похудела, спала с лица — прямо не узнать.
Юлия Дмитриевна обрадовалась, бросилась обниматься, целоваться, стала расспрашивать, как мы до Минска добрались. А потом, папка, и о тебе рассказала, что ей было известно. Она тебя, говорит, видела, заходил ты к ним перед самой войной. Говорит, ты ничуть, ничуть не изменился — такой же, как и был. И никто тебя даже не собирался ни судить, ни наказывать. Просто изолировали, чтоб ты никуда не ходил, не рассказывал о том немце-перебежчике, которого ты лечил и который будто бы знал, что Гитлер нападет на нашу страну, даже называл месяц и день… А мы-то… Чего только не передумали! Из Минска сбежали, до самого Полесья добрались! Виноваты во всем мамина подозрительность, боязнь. Вот к чему они привели! Но хорошо, уже то хорошо, что ты ни в чем не виноват, что ты такой же, как и все мы. Это радостно. Я верила в справедливость, в то, что правда возьмет верх, победит. И видишь — не ошиблась. Да, так Юлия Дмитриевна сказала, что ты и ночевал у них, и вы много о чем говорили с Петром Петровичем. Петр Петрович будто бы признался, рассказал тебе, где мы живем, потому что видел маму, когда приезжал в Великий Лес читать лекцию. И будто бы ты собирался к нам поехать. Но поехал ли — Юлия Дмитриевна точно не знает. Петра Петровича вскоре командировали в Брест, а ты больше не заходил. Наверно, не было возможности зайти — война началась…
И вот мы с мамой теперь на перепутье. Где ты, папка? А что, если ты, пока мы до Минска добирались, тем временем в Великий Лес отправился? И мы разминулись в дороге… Могло же такое быть. Что нам делать? Возвращаться назад, на Полесье, в Великий Лес? Но какая же это длинная и мучительная дорога! Да и пока мы будем идти, добираться до Великого Леса, ты можешь уйти оттуда, что тебе делать в чужом, незнакомом месте, если нас там нет? И дожидаться тебя здесь, в Минске, так, как дожидаются Лапицкие Петра Петровича? Не знаем, ничего не знаем… И никто ничего путного посоветовать не может. Оттого и плачем…
До свиданья, папка, больше не могу писать. Сердце разрывается от обиды и боли. Столько прошли, столько намучились и… не повидались, не встретились с тобой… И увидимся ли, встретимся ли когда-нибудь?..»
Книга вторая
Часть первая
I
Начало той осени на юге Полесья — в междуречье Припяти и Днепра — выдалось на удивление погожим. Солнце, поднявшись в свой урочный час, не пряталось до самого заката — грело, припекало совсем как летом. Дни стояли светлые, прозрачные как хрусталь, а чуть только вечер — высыпали звезды. Звезд высыпало столько, что от них прямо белело небо.
И тихо-тихо было повсюду — нигде не громыхнет, не ухнет, не пророкочет.
Ненастье словно миновало, обошло стороною этот край.
И уже казалось: так оно здесь и будет, ничего никогда не изменится.
Однако нет — подул, закружил, взъярился норовистый ветер, нагнал туч. Посыпал дождь — мелкий, нудный, холодный. Как-то враз побурела трава, пожелтел лист на деревьях; болота, леса, поля набрякли водой; на дорогах зачавкала грязь…
Показалось было, выглянуло из-за туч солнце, но не прежнее, ласковое, улыбчивое, веселое, а словно остуженное, напуганное чем-то.
Потянулись к югу птичьи стаи.
Плыла, летела и летела паутина бабьего лета…
И грустно, невыносимо грустно было это видеть, провожать прощальным взглядом: куда все стремится, почему оставляет обжитые, родные места?..
Снова насупилось, помрачнело вдруг небо. Солнце зашло за тучи. Теперь уж надолго. Никто и сказать не мог, когда оно выглянет, приветливо, радостно улыбнется…
* * *
Как бесконечна, как изнурительно-постыла ночь, когда не спится, не идет, что ты ни делай, сон. И по хате топтался, сновал взад-вперед Николай, и на подворье, сунув ноги в стоптыши-опорки, раза два или три выбегал, и в постели лежал-маялся, то укроется с головой, то раскроется, а все впустую: успокоения, забытья как и не бывало. Лезли и лезли — не отбиться, аж, кажется, голова пухла — назойливые мысли, снова и снова вставало в памяти то одно, то другое: новое, свежее и давнее, почти позабытое…
«Пилип… Пилип жив!»
Радость эту принесла Параска. Принесла от Зайчиков, — вернулся Адам, как и Матей Хорик, домой и говорит: Пилипа видел. И не на лоевском берегу Днепра, а на том, на украинском. Жив, жив Пилип, не убило его бомбой на переправе, землею только присыпало. Не поверил Параске Николай, сам к Зайчикам как на крыльях слетал. Адам — черный, худющий, не узнать, — повторил и ему слово в слово то же, что Параске говорил, — жив, жив Пилип, только домой, в Великий Лес, возвращаться не захотел, дальше, на восток, подался, как ни уговаривал его Адам не догонять, не искать свою команду: «Это ж все равно что ветер догонять, иголку искать в стогу сена», — не послушался Пилип, вслед за другими такими же, как сам, бедолага, потащился. «А я, — рассказывал с горечью, с болью в голосе Адам, — посмотрел на неразбериху, на всю эту толчею, плюнул и — домой. Ночью, чтоб никто не видел, назад не вернул…»
Не осуждал, ничуть не осуждал Николай сына, Пилипа, что тот не послушался Зайчика, домой, в деревню, не вернулся. «Там, на войне, не мед, однако и здесь… Кто знает, кто скажет, где оно лучше, а где хуже. Жив Пилип — и то хвала богу… А я уж похоронил его, даже поминки справил. Вот и ладно: значит, долго будет жить Пилип…»
Хоть и велика была радость, что не погиб, жив сын, она не заслоняла, не могла заслонить извечных будничных забот, того, что тревожило, бередило мысли и сердце. Мучило, изматывало, как, пожалуй, никогда прежде, бессилие, тщетность попыток остаться в стороне от того, что происходило вокруг и что — это Николай чувствовал — незаметно, однако настойчиво, властно втягивало его в свой круговорот.
«И куда кинуться?.. Где спасения искать, ту почву, став на которую, почувствуешь себя человеком, хозяином положения, а не щепкой на волне?»
Кто-то невидимый словно за спиною стоял, дышал в затылок, на ухо нашептывал, диктовал, навязывал ему, Николаю, как это не однажды уже было, свою волю, требовал, чтоб он подчинялся, жил не так, как сам хотел бы, а как хотелось тому, кого Николай не видел, но чуял, знал: он есть… Этот Он был без определенного имени и лица, был многолик, выступал в разных ипостасях, но это был Он, все один и тот же, хотя Николай и не догадывался, долго не догадывался об этом. Обычно Он объявлялся нежданно и в особо важный момент жизни, на крутом изломе или повороте, и дышал в затылок, в лицо… Первый раз Его дыхание Николай ощутил лет сорок тому назад на гати, своей великолесской гати, когда возвращался с делянок домой. Была осень, гать расползлась от частых, щедрых дождей, сухого места было не найти, чтоб ногу поставить. А тут, как на беду, — где коротко, там и рвется! — навстречу пан Холявин в таратайке, запряженной парой жеребцов, куда-то мчал. Зазевался Николай, не сошел вовремя с дороги. И жеребцы, захрапев, едва не сбили, не втоптали его, Николая, в трясину, в грязь. «У-у, хамуло!» — простонал пан. Это, как позже убедился Николай, и был Он — Нечистый Дух… За паном стоял царь со всякими там слугами и стражниками, это была сила, которой все боялись. И он, Николай, тоже боялся. Иначе разве простил бы Холявину, будь он сто раз пан, оскорбление, разве отняли бы у него за здорово живешь обработанное поле — раскорчеванные, отвоеванные у леса кровавым мозолем, потом кровавым поляны?..