При чем здесь спина — непонятно. В подвеску я врезался грудью и успел еще, четко помню, вскинуть руку, прикрыться, смягчить удар.
А в общем, я лежу. И наверное, встану еще не скоро. Так заявил главный хирург республики, персонально почтивший меня своим посещением. Терпеть не могу медицину, да и прогноз был не больно весел, но хирург мне понравился.
Толстоносый и крупно–курчавый, с большими губами и куцыми сильными пальцами, он словно сошел со страниц «Хижины дяди Тома». Но зато изъяснялся куда как современно.
Окончив осмотр и что–то сказав главврачу больницы, главный хирург присел на край койки.
— Куришь?
— Не разрешают.
Сочувственно хмыкнув, он вытряхнул из маленькой пачки пару казбечин, клёцнул щегольским газовым «ронсоном», ловко, обе сразу, прикурил, сунул одну мне, жадно затянулся сам.
— Кури… Эдакую стать не табаком пугать. И выю твою воловью не вдруг перешибешь. Склеим в прежнем качестве. Не завтра, конечно. Только как насчет терпежу? Пищать, снотворных просить не будешь?
Пожать плечами я не мог и молча пошевелил бровями.
— Ну и хорошо. Режим тебе, почитай, санаторный. Что нравится, тем и занимайся. Радио слушай, читай, о смысле жизни думай. Это, кстати, никому не во вред. С месячишко отдохнешь. Крепко прихватит, поорать захочется — не стесняйся, палата отдельная.
— Может, в общей будет веселей? — нерешительно произнес я.
Глянув на меня из–под лохматых бровей, главный как–то кривовато усмехнулся.
— Ну нет! Ты теперь знаменитость и достопримечательность. Корреспондент какой–нибудь пожалует или, пуще того, комиссия. А нам потом объяснять, что да зачем и отчего не обеспечили. Опять же здесь и гостей принимать удобнее. Друзей небось навалом? Я так и думал. Пусть ходят друзья. Не табуном, конечно. Девушка?
Я промолчал.
— Вот видишь. — Главный будто даже обрадовался. — Я же говорю, о смысле жизни больше думать надо. У нас в народе знаешь как? — Вскинув короткую руку, он энергично потряс пальцем. — Мужчина тот, кто построил дом, посадил дерево, убил змею, вырастил сына. Улавливаешь? Обобщай. Ну, пока. Пилоты мои землю, наверно, роют.
С тех пор миновала неделя. Боль пришла и ушла, снова вернулась и стала почти терпимой, не беспрерывной, а так, караулящей. Видно, «склеивание» идет должным порядком. Но, выполняя РОЦУ — руководящие, особо ценные указания, — меня по–прежнему держат в отдельной палате. И, честно говоря, я за это очень благодарен.
Впервые в жизни мне не хочется с кем–то новым знакомиться. Что–то выслушивать. О чем–то говорить. Я слишком сильно устал. Хочу отдохнуть. Вот так, в тишине отдельной палаты, понемногу подремывая и почти бездумно. Я даже рад, что ребят пускают ко мне по одному и ненадолго.
Чудаки, они будто чувствуют какую–то вину передо мной. То и дело отводят глаза, разговаривают тихо, противно робкими, не своими голосами. И шутки неуклюжие, вымученные. Я люблю ребят, и видеть их такими мне неприятно. Но объяснять, доказывать, что все, с самого начала и до конца, все было совершенно правильно, мне не то чтобы лень, просто нет сил.
«Голова моя машет ушами, как крыльями птица…» Есенин? Кажется. Да, в самом деле надо прийти в себя, собраться с мыслями, а для этого отдохнуть.
Я постоянно подремываю и оттого просыпаюсь в самое разное время. Сегодня, например, меня разбудил предрассветный птичий концерт. Лена рассказывала, что пернатые крикуны не только видят, но еще и чувствуют восход, будто в каждую птичку встроен сверхточный, не зависящий от погоды солнечный будильник.
Наверное, это действительно так. Во всяком случае, местные воробьи начинают свою толковищу задолго до того, как солнце, встающее за восточным хребтом, успевает заглянуть к нам в ущелье. Только–только первые лучи зазолотят облака, к ночи кутающие пирамиду на Пике, где похоронен геолог, открывший здешнее месторождение, в городе совсем еще темно, а птичье стрекотание вдруг вспухает, словно под взмахом дирижерской палочки.
Лена, пожалуй, права, биология действительно наука века. И загадок у нее — на каждом шагу. Разве то, что происходит сейчас со мной, так просто? Я на редкость здоров и неплохо тренирован. К тяжелой работе привык, повидал ее немало. И раньше, на сейнерах, когда шла большая рыба и авралили все, кроме кэпа и кока, да и здесь на Руднике, особенно пока «добирал» квалификацию. Над кабиной же провисел какой–нибудь час. Прошла неделя. Но до сих пор всем своим телом ощущаю я пружинную дрожь каната, бешеные рывки кабины и тяжкий, давящий, мнущий, как кормовой бурун, напор ветра.
Ну ладно, усталость физическую еще можно понять. Но откуда этот дурацкий комплекс неконтактности? Я даже не могу заставить себя толком поговорить с ребятами. А ведь это необходимо. Хотя, в чем они сомневаются, отчего мучаются, просто не понимаю.
Еще до того, как Петрович, обернувшись к нам, произнес свое любимое: «Здесь вам не равнина, здесь климат иной», я уже решил, что идти в люльке — мне, а если придется лезть на опору — то Малышку. Он гибок, тонок и поворотлив; я, из всех оказавшихся тогда в дежурке, наверное, самый сильный и уж точно самый тяжелый.
Для какой–то другой работы, может быть, больше подошла бы и иная расстановка, а для этой — такая, и только такая. Ведь могло получиться очень плохо. А так? Так мы сделали то, что были должны.
Я поднимаю руки и подолгу, словно впервые, разглядываю свои кисти, испятнанные розовыми рябинами молодой тонкой кожи. Ранки только–только поджили, ладони отчаянно чешутся, и я то прижимаю их к мягкой шерстистости одеяла, то поднимаю и подолгу дую, как на обожженные. Руки, между прочим, как руки…
Петрович — мужик–голова, канатчик божьей милостью. И присловье его взято из хорошей, правильной песни. «Надеемся только на крепкость рук, на руки друга и вбитый крюк и молимся, чтобы страховка не подвела». Что ж, я не обманул тех, кто поставил меня на страховку. Руки, вот эти две, сделали свое. Отвели смерть от семнадцати. Напрочь. Когда она была совсем рядом.
А ведь это очень здорово — знать такое о своих руках.
И Малышок молодец. Не догадайся он полезть на опору с кранцами, еще не известно, как бы прошла кабина, когда полетели оттяжки. Ведь как получилось, все по первому закону технической подлости: чем проверки чаще, тем отказ ближе. И что Малышка послали в дом отдыха — тоже хорошо. Он ведь еще не знает, что такое море.
Да, море…
Пройдет еще не очень много времени, и я его тоже увижу. Не с берега — с палубы. Его и Лену. Хотя, конечно, уходить с канатки сейчас, после аварии, не больно–то здорово.
Кое–кто на проспекте будет очень доволен: «Слабак! Разбился — и с ходу в кусты». Ребята ничего не скажут. Будут молчать, отводить глаза, только не виновато, не сочувственно, как сейчас, а вежливо–равнодушно. И накануне отъезда обязательно окажутся заняты, чтоб не было проводов.
До недавнего времени я вообще не думал, что когда–нибудь захочу уехать отсюда, расстаться с ребятами. С ядовитым, как циан, а на самом деле таким задушевным Станиславом Бортковским — Петровичем, с красавцем и всеумельцем Гиви, по прозвищу Бражелон, Пешечкой — Серегой Пешко, вечным зубрилой, упрямым, как проржавевший болт, с нашим общим «племянником» — Малышком. Сначала мне просто нужно было остаться именно здесь. И даже потом, когда мамы не стало. Куда ехать? Зачем? Ради чего? На какие–то дальние планы просто не хватало времени, слишком плотно оно было спрессовано, слишком занято.
И если по совести, интересно мы жили. Две «Явы», всевозможная радиотехника, «зауэры», за которые в московских комиссионках были плачены немалые деньги, и мой «Перлет», еще курковый, дедовский, но легкий, прикладистый, штучной работы, вороха рыбацких снастей и спортивной сбруи, кинокамеры и муззаписи, магнитофоны и книги. А еще — закон коммуны и твердая уверенность в том, что сделать в этом мире можно все. Все и еще полстолько.
Кстати, как раз этим мы мало отличаемся от других ребят нашей бригады. Такой уж у нас город. И такая работа.