Впоследствии мнения о причине «инцидента» разделились. Или мясобойни гетто окончательно истощили свои и без того ограниченные ресурсы мясных продуктов и, чтобы произвести необходимое количество колбас, пустили в ход второсортное мясо, которое обычно зарывали уже при поступлении на станцию Радогощ. Или же обещанная Управлением гетто дополнительная партия gut gehacktes Fleischна деле оказалась испорченной кониной, какую всегда поставляли немцы и которая воняла на несколько миль, когда ее привозили — бледно-зеленую и разложившуюся до такой степени, что при разгрузке она почти стекала из вагонов в тележки. Но на этот раз ответственные за распределение мяса не решились доложить о второсортности товара из страха «испортить мероприятие» (как это потом сформулировали). И вот готовые колбасы доставили на фуршет — жирные, кислые и ломкие от соды и дрожжей под скользкими шкурками из кишок!
А может быть — и так думали большинство, — сало на этом фуршете вдруг подали в таком неожиданном количестве, что не выдержали даже изрядно промасленные потроха начальства; к тому же все приглашенные на фуршет понимали: событие такого уровня, вероятно, в истории гетто не повторится, так что надо наедаться сейчас, пока есть возможность и колбаса лежит, такая вкусная, розовая и всем довольная под блестящим светлым жирком! Уже около полуночи первые разодетые сановники, шатаясь, потянулись по направлению к внутреннему двору, где они, согнувшись, прислонялись к запачканным сажей кирпичным стенам и их рвало. Люди потерянно блуждали по фойе. Кто-то укрывался за большим фуршетным столом или за оставшимися стульями и столами; телохранителей Гертлера, заполнивших кухню и буфетную, безудержно рвало во все подряд — в ведра и лари, даже в кастрюли и сервировочные блюда с остатками колбасы, которую не успели съесть.
Поглядев пустыми глазами на свою еле держащуюся на ногах свиту, председатель гордо, журавлиным шагом прошествовал во двор, где его тоже скрутило. Дора Фукс, которая весь вечер ходила, промокая углы рта, бессильно махнула платком, подзывая врача: и доктору Шульцу в этот торжественный день пришлось делать то же, что он делал каждый день с момента своего появления в гетто. Он схватил докторский саквояж, с которым не расставался, попросил Веру подсунуть председателю под голову чехол со стула, опустился на колени и стал мерить старику пульс.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (утомленный, со взглядом, устремленным в небеса):Вы кто?
ШУЛЬЦ: Шульц.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Шульц?
ШУЛЬЦ: Шульц. Мы с вами разговаривали.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (глядя на Веру):А эта очаровательная дама рядом с вами?
ШУЛЬЦ: Моя дочь Вера. Вы с ней говорили несколько минут назад.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: И от какой же работы избавились такие прекрасные юные руки?
ШУЛЬЦ: Вы сами говорили, что ее руками много не наработаешь.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Неслыханно! Все, у кого еще остались руки, должны быть готовы к труду, а у вас, госпожа Шульц, ручки тонкие и чистые, как я погляжу.
ШУЛЬЦ: Чистые или нечистые — какое вам дело!
Тут господин амтсляйтер приказал своему эскорту разогнать собрание. Тех, кто еще держался на ногах, ударами дубинок и винтовочных прикладов выгнали на задний двор. Там их уложили на землю — служащих, полицейских, да и вообще всех, и держали во дворе, пока они не оклемались настолько, чтобы убраться восвояси своим ходом. Возле Красного дома потом еще долго слышалось, как немецкие патрули ворчат и брезгливо прохаживаются на счет еврейских свиней, которые не могут удержать в себе даже то немногое, что им дали.
~~~
Но есть было нечего. Можно было притворяться, обманывать себя, думать, что еды достаточно или что у них есть деньги или драгоценности, чтобы купить или выменять съестное, что они просто экономят и жмутся.
Но факт оставался фактом: еды не было.
Буханка хлеба на черном рынке стоила триста марок, но так как продавцы не отваживались выходить на улицу в царивший той зимой лютый мороз, хлеб попросту не продавался. В кладовой на нижней полке лежала пара помороженных картофелин с задубевшей кожицей. Вот и вся еда. Каждое утро Вера вставала, разводила крахмал в едва теплой воде и сыпала сверху ржаные хлопья. Этим «супом» она кормила Маман. Если бы отцу не удалось устроить жену в клинику на улице Мицкевича, они бы вряд ли выжили. Маман, лежа в клинике, получала хотя бы бесплатный суп и хлеб, и если что-то оставалось, то и Вере могла перепасть миска супа. В благодарность за еду ей приходилось целыми днями сидеть с машинкой «Олимпия» на коленях, помогать отцу вести истории болезни и заполнять регистрационные карты. Доктор Шульц, по недвусмысленному приказу Румковского, принял на себя ответственность не только за бывшую туберкулезную клинику, но и за бывшие поликлиники на Дворской и за сотни пациентов, теснившихся теперь на пространстве, где раньше стояло не больше десяти коек. Даже в подвале и сырых подвальных прачечных лежали больные, а коридоры были забиты теми, кого называли дневными пациентами (хотя они лежали здесь круглые сутки) — людьми, болезни которых не признавали настолько серьезными, чтобы выделить несчастным койку: заражение крови, хроническая диарея, опухшие от голода или парализованные ноги, обморожения. Вера слышала, что таких больных бывает сотни в неделю; большинство пострадавших отправляли на ампутацию, независимо от того, нужна она была или нет: профессор Шульц считал, что сепсис — вещь значительно более опасная,а при нынешних обстоятельствах у него нет средств, чтобы справиться с заражением.
В отделении доктора Шульца по соседству с Маман лежал пожилой мужчина, лысый, как колено, с широкими, все еще черными бровями, которые сходились как у зверя, когда он к кому-нибудь присматривался.
Медсестры звали его «рабби Айнхорн» или просто «господин раввин»; они двигались возле его койки с величайшим почтением. Несколько раз в день рабби Айнхорн вынимал талес и тефиллины, которые хранил вместе с книгами в потертом чемоданчике. Он был так слаб, что едва мог сидеть в койке, и Вера помогала ему завязать ремешки тефиллина на руке и закрепить кожаную коробочку на лбу; книги он требовал подать немедленно и не хотел, чтобы потом Вера или кто-то еще прикасался к ним, — он лежал в постели, и книги давили на его чахлую грудь.
Вера часто замечала, что он наблюдает за ней: как она вынимает лист или заправляет в машинку новый, выстукивает журнальную запись или адрес.
Он захотел узнать, где она научилась такому похвальному усердию.
Вера ответила, что в коммерческой гимназии в Праге она прошла курсы стенографии и машинописи. Рабби Айнхорн пожелал узнать, на каких языках она говорит, и Вера ответила, что может сносно изъясняться по-английски и по-французски, но, к сожалению, не на идише или иврите; тогда он сказал, что мог бы помочь ей, достал книгу и прочитал несколько молитв, сначала на иврите, потом по-польски, одновременно объясняя, что он читает. Дальше они читали молитвы вместе. Он читал, Вера повторяла. Потом рабби Айнхорн громко, звучно сетовал на ее невежество: «Вы, молодежь, словно заходите в комнату и жалуетесь, что там темно и ничего не видно, хотя свет пронизывает каждый уголок».
Но рабби все же выучил Веру кое-каким словам на новом языке. Он показал ей, как выглядят буквы, как они читаются, как складывать их вместе и как разъединять, чтобы получился смысл. Трех простых слогов оказывалось достаточно, чтобы создать целый мир. Одним из множества слов на иврите, которым он ее выучил, было — panim.Слово, первоначально означающее «лицо»,в зависимости от того, как его расчленять и соединять, могло означать что угодно: от «стоять впереди»,позволить «подвергнуть себя чему-то»или «предстать перед»Всемогущим.
«И вы, фройляйн Шульц, наверное, понимаете, что молиться — не значит отбарабанить слова из книжки; это значит повернуть свое лицо к Господу, чтобы он своим внутренним светом мог озарить каждое святое слово…»