Еще Фиде Шайн рассказал историю о Шабтае Цви из Смирны, который в семнадцатом веке провозгласил себя Мессией. Когда его вышвырнули из Смирны, Салоник и Иерусалима, он отправился в Константинополь, чтобы сместить султана. Султан поставил его перед выбором: или он переходит в ислам, или его казнят. Шабтай Цви выбрал первое, показав своим падением, что он ложный шофет.Слова его проповедей были нетвердыми, и когда он говорил о вере — он говорил лишь о собственном страхе. Такие люди всего охотнее бегают по поручениям султана.
Фиде Шайн не произносил ничьих имен, но было ясно: он имеет в виду Хаима Румковского, самозваного спасителя того же сорта.
Человека, научившегося ставить свой страх над своей верой.
~~~
После di groise shpere,как теперь называлась сентябрьская операция, председателю пришлось выехать из больницы. Взамен ему разрешили поселиться в обычном доме. Кроме двух расположенных рядом комнаток, в его новой квартире, в доме номер 61 по Лагевницкой улице, была каморка-проход между этими комнатами и кухней. Вдоль длинной стены этой каморки тянулось высокое окно, выходившее в закрытый внутренний двор, куда сбрасывали всевозможный мусор и где, казалось, гнездились все голуби гетто.
О жилище председателя не говорили «комнаты»— говорили «городская квартира».
К городской квартире относился еще чулан на противоположной стороне лестничной клетки; председатель открывал его специальным ключом и называл своим кабинетом, однако редко там появлялся. Большую часть своих часов и дней председатель, как и раньше, проводил в секретариате на площади Балут или за пределами гетто, в марысинской резиденции.
Две комнаты.В одной спал председатель; предполагалось, что там же будет спать Регина. Но Регина редко ночевала здесь. С тех пор как пропал ее обожаемый брат, она или пребывала в своей «квартире» на Згерской, куда больше никому не было доступа, или сидела, бледная и безразличная ко всему, за столом у окна во второйкомнате, которая была для всех комнатой госпожи Румковской, хотя Регина отказывалась перевезти туда хоть что-нибудь из своих вещей. Она отказывалась даже спать в кровати, которую председатель с неохотой, но согласился там поставить. Чаще всего дверь в эту комнату была заперта. Выходя оттуда время от времени, Регина словно ступала на театральную сцену. Она широко улыбалась и рассеянно переставляла вещи. Когда с ней кто-нибудь заговаривал — обычно это бывала домработница, госпожа Кожмар, — Регина вопросительно смотрела на говорящего, стараясь, чтобы страдание не отражалось на ее лице, или притворно смеялась.
Но была еще третьякомната, расположенная между комнатами председателя и Регины. Станислав так и не понял до конца, была ли она настоящей комнатой или становиласьею, когда того желал господин презес.
Время от времени председатель заходил с ним туда. Тогда Станислав понимал: то, что с виду казалось тесным проходом, на деле оказывалось довольно большим пространством.
Большим и тесным одновременно — загроможденным огромным количеством старой облезлой мебели, которой никогда не пользовались. В окно просачивалось нечто, что могло бы быть светом, если бы не липкие от грязи шторы. Настоящего воздуха здесь тоже не было. Сташек пробовал дышать, но с каждым вдохом в глотку словно заталкивали толстый вонючий носок. Он жмурился, и кроме зловония оставалось только воркование и хрупкое хлопанье голубиных крыльев, когда птицы взлетали со стеклянной крыши дворика, а еще — страшный и льстивый отцовский голос, который склонялся к нему и говорил с тем же зловонием, что исходило от мебели, — странная смесь голубиного помета, гниющего дерева, застарелого, въевшегося сигаретного дыма и той особой мастики, которой госпожа Кожмар регулярно натирала двери шкафов и ручки кресел:
— Это место лишь наше с тобой; священное место:
давай устроим его поудобнее!
~~~
Все говорили, что он теперь Румковский. Принцесса Елена это говорила, и господин Таузендгельд, и госпожа Фукс, и привратник, и Фиде Шайн, который ежедневно являлся минута в минуту со взглядом, пустым от голода. И человек, которого все называли его благодетелем, — господин Моше Каро.
Но ничто не могло заставить его думать о себе как о Румковском. Сам он всегда называл себя Станиславом Штайном, хоть и не слишком хорошо помнил родителей. Помнил только, что мать заплетала волосы в две длинные косы и что косы эти были такими тугими, что сверху можно было рассмотреть белую кожу на голове. Именно это он и делал, когда мать велела ему стоять перед ней прямо и неподвижно, пока она пришивала ему на курточку желтую звезду. Потом надо было повернуться, чтобы мать пришила такую же звезду на спину. Он помнил, как пахли ее волосы. Свежо и мягко, теплый пряный аромат, свойственный только ей. Ни у кого больше нет такого запаха.
В семье было семеро детей, и всем следовало пришить звезды.
В Зеленом доме у него постоянно спрашивали, что он помнит из своей жизни до гетто, но он не мог ответить. Как будто сами попытки вспомнить прогоняли то, что каким-то образом еще оставалось в памяти.
Немцы. Ихон помнил. И стыд — как он собачонкой бежал рядом с первыми машинами колонны и смеялся тому, как весело поблескивает тусклая сталь на броне и солдатских касках; и как Кшиштоф Кольман, кантор из синагоги, схватил его за шею и, шлепнув по заду, отправил домой.
Потом немецкие солдаты подняли кантора на высокий толстый каштан перед костелом — каштан, кора которого за годы так истерлась, что просвечивало обнаженное белое тело дерева; сначала Сташек подумал, что господина Кольмана наказали за то, что тот отшлепал его. Когда прибежала госпожа Кольман и стала умолять снять мужа с дерева, немцы пошли в его магазин и вернулись оттуда с молотком и гвоздями. Они приставили к дереву лестницу; один из солдат забрался на нее, пристроил обе руки господина Кольмана к веткам и разогнул ему пальцы так, чтобы можно было забить гвозди в ладони. Потом они оставили его висеть там.
И все время Сташек слышал слова матери — то крик, то хриплый шепот:
— Мои дети крещеные, мои дети крещеные, мои дети крещеные…
Зачем она твердила это? Всех евреев городка согнали на большую лужайку перед костелом, но церковные двери были закрыты, как и ворота кладбища, а на улице лил холодный дождь, превращавший все, что до этого было твердой почвой, в густую вязкую грязь. Везде ходили солдаты в широких черных плащах. На плащах, касках, на винтовках солдат — дождь, мелкие блестящие капли. Время от времени кто-нибудь из немцев рывком вытаскивал одного-двух человек из толпы, и их принимались избивать прикладами винтовок, дубинками или просто кулаками.
И когда человек падал, они продолжали бить.
А когда человек уже не мог пошевелиться, солдаты оттаскивали его под кладбищенскую ограду, откуда час за часом слышались выстрелы.
Только к полуночи группа женщин получила приказ отправляться в путь.
Блестящие стальные каски и кожаные плащи, выкрики «schnell»и «raus»,и снова воющие причитания женского хора; мальчик спотыкаясь шел среди тел, потерявших очертания от сырости; рядом с ним — только толстые тяжелые ноги в чулках, оскользавшиеся в глине и всё ступавшие не туда; и женщины, возмущенно, в один голос говорившие друг другу о детях, которых им пришлось оставить одних. И о еде. О том, как выжить, если нечего есть. Он очень испугался, и так как страх был повсюду, всё, на что он смотрел и что воспринимал, тоже становилось страшным. Ожидавшие их автобусы превратились в злых рассерженных зверей, дрожавших от сдерживаемой под металлической крышкой капота ярости. Он старался смотреть прямо перед собой, чтобы не затошнило — как учила мать, — но перед глазами было черно. Он описался. Не важно, в каком именно автобусе они сидели, автобус подрагивал в коконе мягко-теплого маслянистого звука мотора, словно его трясли невидимые руки. И тогда он не утерпел. Обмоченная одежда начала смерзаться на теле. Он стучал зубами, хотя мать крепко прижала его к себе. И он помнил, как она сказала: «Хоть бы одеяло, завернуть его…»