— Идет война. Каждый день над нашими головами воет сирена воздушной тревоги. Все разбегаются в поисках укрытия. В такой ситуации дети и старики только мешают. Поэтому лучше удалить их из города.
После этих слов, которые только вызывают беспокойство и движение в толпе, председатель взбирается на стол и наклоняется к микрофону. Даже по голосу слышно, что он изменился. Исчезли резкие, слегка истеричные командные интонации. Фразы падают медленно, звучат глухо, болезненно-металлически, словно каждое слово исторгается с муками:
— На гетто обрушился страшный удар. Власти требуют, чтобы мы отдали то, что нам дороже всего, — наших детей и стариков. Я никогда не имел, не мог иметь собственных детей, но свои лучшие годы я провел с детьми. Поэтому я не мог представить себе, что именно мне придется принести на алтарь эту жертву. И теперь, когда настала осень моей жизни, я вынужден протянуть к вам руки и просить: Братья и сестры, отдайте их мне. Отдайте мне ваших детей!..
[…]
У меня было предчувствие. Я ждал чего-то и постоянно был на страже, пытаясь предотвратить это «что-то». Но я не мог вмешаться в ход событий, так как не знал, что за угроза стоит перед нами.
Меня застало врасплох, что из больниц забирают больных. Поверьте, у меня у самого были в больнице родные и друзья, и я не смог помочь им. Я думал, что на этом все закончится и отныне мы сможем жить в покое, ради которого я столько трудился. Но оказалось, что судьба уготовила нам иное. Таков удел евреев — когда мы страдаем, нам суждено страдать еще больше, особенно во времена войн, во времена, подобные нынешним. Вчера власти приказали мне депортировать из гетто более двадцати тысяч человек; они объявили, что в противном случае сделают это сами. Вопрос в том, совершим ли мы это отвратительное деяние самостоятельно или поручим его кому-то еще. И так как перед нами стоял вопрос не «сколько людей уедет», а «скольких можно спасти», мы — то есть я и мои ближайшие соратники — решили, что, как бы тяжело нам ни было, мы должны принять решение сами. Мы сами должны произвести эту чудовищную кровавую операцию. Я должен отсечь руки, чтобы спасти тело. Я должен выслать из гетто детей. Если я не сделаю этого, может статься, уехать придется другим.
Сегодня у меня нет для вас слов утешения. И пришел я не для того, чтобы успокоить вас. Я, словно вор, явился отнять самое дорогое, что у вас есть. Я как мог убеждал власти отменить приказ. Мне это не удалось, и тогда я попытался смягчить решение. Я пытался спасти хотя бы одно поколение — детей девяти-десяти лет. Но власти отказались уступить. Только одного удалось мне добиться. Дети старше десяти лет — спасены. Пусть хотя бы это будет утешением в вашем великом горе.
В гетто много туберкулезных больных; их дни, в лучшем случае недели, сочтены. Может, это дурная, скверная мысль, но я не могу не высказать ее. Отдайте мне этих больных — и я смогу спасти здоровых. Я знаю, что значат для вас ваши больные родственники. Но когда тебе дали приказ и ты должен выбрать, кого спасать, а кого спасти невозможно, надо слушать голос разума и спасать тех, у кого больше шансов выжить в нынешних обстоятельствах, а не тех, кто не выживет…
Мы в гетто. Мы живем в таком убожестве, что не можем как следует заботиться о здоровых, а о больных и подавно. Каждый из нас печется о больных родственниках ценой собственного здоровья. Здоровые отдают им тот немногий хлеб или сахар, без которого могут обойтись, но, отдав хлеб и сахар, заболевают сами. И если приходится выбирать между тем, чтобы принести в жертву больных, которые никогда не оправятся от своих болезней, и тем, чтобы спасти здоровых, я без колебаний выберу спасение здоровых. Поэтому я приказал своим врачам отдать неизлечимых больных вместо здоровых людей, которые смогут жить дальше…
Я понимаю вас, матери. Я вижу ваши слезы. Отцы, я слышу, как бьются ваши сердца, — вот вы идете на работу на следующий день после того, как я забрал ваших детей, детей, с которыми вы играли еще вчера. Я все чувствую, все понимаю. Со вчерашнего дня, с четырех часов, когда мне сообщили об этом решении, я — сломленный, страдающий человек. Я так же бессилен, как вы, я чувствую вашу боль; не знаю, как мне теперь жить. Открою вам тайну. Сначала они потребовали у меня двадцать четыре тысячи жертв, потребовали высылать восемь дней подряд по три тысячи человек в день, но мне удалось уменьшить это число до двадцати тысяч и даже меньше — при условии, что акция коснется детей до десяти лет. Дети старше десяти — вне опасности. Так как детей и стариков вместе почти тринадцать тысяч, недостающих следует взять из числа больных.
Мне трудно говорить. У меня не осталось сил. Но у меня есть последняя просьба. Помогите мне провести эту акцию. Мысль о том, что они — Господи, помилуй! — возьмут дело в собственные руки, заставляет меня холодеть от ужаса…
Перед вами стоит сломленный человек. Я рад был бы уступить вам свое место. Это самое ужасное решение в моей жизни, и я вынужден его принять. Я протягиваю к вам дрожащие руки и умоляю вас: принесите эту жертву, чтобы я мог спасти других, чтобы я мог спасти сотни тысяч евреев. Именно это власти обещали мне: если вы принесете эту жертву сами, вас оставят в покое.
(Крики из толпы:
— Мы все можем пойти!
— Господин председатель, не забирайте всех детей; возьмите по одному ребенку из семей, где их несколько!)
Дорогие мои, все это пустые фразы. Я не могу спорить с вами. Когда явятся немцы, никто из вас и слова не скажет.
Я понимаю, каково это — отсечь кусок собственного тела. Я молил на коленях, но все было бессмысленно. Из города, в котором жили некогда семь-восемь тысяч евреев, до нашего гетто добрались живыми чуть больше тысячи. Так как же быть? Чего вы хотите? Дать выжить восьмидесяти-девяноста тысячам или тупо смотреть, как погибают все? Решайте сами. Мой долг — попытаться спасти как можно больше людей. Я не обращаюсь к горячим головам. Я обращаюсь к тем, кто еще сохранил разум. Я делал и впредь буду делать все, что в моих силах, чтобы отвести от наших улиц оружие и избежать крови… Решение невозможно было отменить — только смягчить.
Нужно иметь сердце вора, чтобы просить вас о том, о чем я прошу сейчас. Но поставьте себя на мое место. Поразмыслите как следует, сделайте собственные выводы. А я не могу поступить иначе, ибо людей, которых я таким образом могу спасти, много больше, чем тех, кого мне приходится выслать…
~~~
Между домом номер двадцать два по Гнезненской улице и домом номер двадцать четыре по той же улице есть зазор, дыра в несколько метров. Как будто оба здания долгие годы тянулись все ближе и ближе друг к другу, но так и не смогли одолеть расстояние. Посреди этой стягивающейся щели между домами торчит до половины разрушенная кирпичная стена, а на ней несет вахту Адам Жепин.
Шаббат. День отдохновения. Ворота фабрики заперты.
Пешеходные мосты, соединяющие разные части гетто и обычно черные от людей, теснящихся, чтобы подняться, сейчас пусты как виселицы. На дорогах никого и ничего. Адам слышит только металлическое жужжание — это мухи взлетают с мусорной кучи у него за спиной. Рои мух взлетают, звук затихает, и больше не слышно ничего, только бухает его собственное сердце.
Из темного угла ему открывается неограниченный обзор всей юго-западной части гетто. Он осматривает Лютомерскую и деревянное заграждение с колючей проволокой возле Сентябрьской, где располагаются дом престарелых и gerichtсудьи Якобсона.
Везде в стратегических точках гетто расставлены дозорные вроде него; они посылают друг к другу «гонцов», чтобы рассказать, что видят.