— Мне некуда ехать, — сказала она тогда, стоя в моём кабинете, в этом самом кабинете, и глядя на меня своими тёмно-медовыми глазами. — Моя семья мертва, мои земли захвачены, мои родственники, если они ещё живы, не захотят меня знать после того, что со мной случилось. Если ты выгонишь меня, я пойду на улицу, и через месяц меня найдут в Золотом Роге.
Она не плакала. Она вообще никогда не плакала. Она говорила о своей возможной смерти так же спокойно, как другие говорят о погоде. И это спокойствие убедило меня больше, чем любые слёзы.
— Ты можешь остаться, — ответил я. — В этом доме ты будешь под моей защитой. Но тебе придётся найти себе занятие. Я не держу бездельников, а ты не из тех, кто хочет жить из милости.
Она кивнула. И нашла занятие. Не одно, а множество. Она стала управлять моим домом, потому что моя мать, Гюльназ-ханым, была слишком стара и слишком больна для хозяйственных хлопот. Она взяла на себя переписку с французскими и английскими корреспондентами, потому что её французский был почти так же хорош, как мой. Она стала моими глазами и ушами в той части османского общества, куда мужчине не было доступа, — среди жён и наложниц, среди евнухов и служанок, среди тех, кто знал всё и не говорил ничего. Без неё я не смог бы сделать и половины того, что сделал за последние четыре года. И при этом между нами никогда ничего не было, в том смысле, в каком это обычно понимают. Ни прикосновений, ни поцелуев, ни намёков. Она была мне не сестрой и не любовницей, а кем-то, для кого в человеческом языке ещё не придумали слова. Соратницей. Спутницей. Человеком, который знает обо мне всё, и не осуждает.
Но теперь в доме появилась моя жена, и я не знал, как объяснить ей то, что сам не до конца понимал.
Я зажёг лампу на столе и разложил бумаги. Доклад из военного министерства: укрепления на Дунае требуют ремонта. Письмо от французского посла, моего давнего знакомого ещё по Парижу: он приглашал меня на званый вечер в следующий четверг и намекал, что некоторые члены дипломатического корпуса хотели бы видеть мою новобрачную. Проект торгового устава, тот самый, ради которого всё и затевалось: пошлины на русское зерно, пошлины на османский шёлк, квоты на чай и табак.
Чай.
Я отложил перо и усмехнулся собственным мыслям. Чай! Надо же было, чтобы моя невеста оказалась знатоком именно того продукта, который значился мелким шрифтом в приложении к договору. В основном тексте речь шла о зерне, о шёлке, о табаке, о товарах, которые имели стратегическое значение. Чай был мелочью, запятой в длинном списке, никто не обращал на него внимания. Никто, кроме этой странной русской княжны, которая с первого глотка определила, что наш чай пересушен, и не побоялась сказать об этом вслух, сидя в гостиной у незнакомых людей.
Что она ещё знает? Что она ещё умеет? И, что гораздо важнее, зачем русскому посольству понадобилось выдавать такую женщину за тихую и благовоспитанную? Они не знали о её… Особенностях? Или знали и намеренно скрывали?
Я потёр переносицу. Вопросов было больше, чем ответов, и это меня раздражало. Я привык к тому, что в любой ситуации владею всей полнотой информации. Сейчас же передо мной был человек, которого я не понимал, и это ощущение было сродни тому, что испытываешь, когда в знакомой комнате вдруг обнаруживаешь потайную дверь.
В дверь кабинета постучали. Коротко, сухо, по-деловому.
— Войдите, — сказал я.
Дверь отворилась, и на пороге появилась моя мать. Гюльназ-ханым была из тех женщин, которые никогда не входят в комнату бесшумно, даже если хотят. Она заполняла собой пространство, не телом, хотя тело её с годами стало грузным, а какой-то внутренней силой, которая ощущалась физически. Сейчас она вошла, плотно закрыла за собой дверь и остановилась у края моего стола, сложив руки на животе.
— Ты работаешь, — сказала она по-турецки. Это был не вопрос.
— Да, матушка.
— В день приезда невесты ты сидишь над бумагами.
Я отложил перо и откинулся на спинку кресла. Спорить с Гюльназ-ханым было бесполезно. Я усвоил это ещё в детстве, когда пытался объяснить ей, почему хочу учиться во Франции, а не оставаться в Стамбуле и не поступать на службу к какому-нибудь провинциальному паше. Она выслушала меня тогда, не перебивая, а потом сказала: «Ты поедешь, потому что я так решила». И всё. Моя учёба в Париже была устроена ею, а не мной. Она вообще устраивала в моей жизни куда больше, чем я готов был признать.
— Я ждал вас, матушка, — сказал я. — Присаживайтесь.
Она села в кресло напротив. Не на диван у стены, а именно в кресло, лицом ко мне, как садилась всегда, когда предстоял важный разговор. Некоторое время она молчала, разглядывая моё лицо с тем проницательным выражением, которое появлялось у неё, только когда она собиралась говорить о чём-то по-настоящему важном.
— Она не такая, как я ожидала, — произнесла наконец Гюльназ-ханым. — Эта русская княжна.
— Я заметил.
— Ты заметил больше, чем заметила я. Ты смотрел на неё, Эмир. По-настоящему смотрел. Я не видела, чтобы ты так смотрел на женщину с тех пор…
Она не закончила. Я знал, что она хотела сказать: «с тех пор, как мы потеряли твоего отца». Но отец умер пятнадцать лет назад, когда мне было тринадцать, и с тех пор я сам стал мужчиной в этом доме. С тех пор я отвечал за всё. За мать, за сестру, за земли, за имя, за будущее. И женщинам в моей жизни отводилось строго определённое место: приятное, но не обязательное; временное, но не постоянное.
— Я смотрел на неё, потому что пытаюсь понять, кто она такая, — сказал я спокойно. — Русские прислали мне жену, о которой я ничего не знаю. Это не та тихая девица, которую они описывали. Она разбирается в том, в чём не разбирается ни одна женщина, которую я встречал. И она не боится. Ты сама видела. Она не боится ни меня, ни тебя, ни этого дома. Меня это настораживает.
— А меня нет, — отрезала Гюльназ-ханым. — Твой отец, да упокоит Аллах его душу, тоже не боялся ничего, когда я впервые его увидела. Он стоял перед моим отцом и просил моей руки, хотя у него не было ни титула, ни состояния, ни влияния. Только глаза, такие же, как у тебя, и вера в то, что он добьётся всего, чего захочет. Мой отец сказал тогда: «Этот человек либо станет великим, либо погубит себя и тебя вместе с собой». Он стал великим. И она, твоя княжна, смотрит так же, как смотрел твой отец. Как будто этот мир принадлежит ей, и осталось только доказать это всем остальным.
Я молчал. Сравнение с отцом было неожиданным и не вполне понятным. Отец был для меня фигурой почти мифической. Я помнил его высоким, сильным, с такими же светлыми глазами, как у меня, и с таким же твёрдым характером. Он умер, когда мне было тринадцать, оставив после себя долги, которые я выплачивал потом годами, и имя, которое я должен был восстановить. Я не был на него похож. Я был расчётливее, осторожнее, циничнее. Я не верил в судьбу, в великие страсти и в то, что можно добиться всего, чего захочешь, просто потому, что ты этого хочешь.
— Ты хочешь сказать, что одобряешь этот брак? — спросил я, уходя от опасной темы.
— Я хочу сказать, что ты должен дать ей шанс. — Гюльназ-ханым подалась вперёд, и её серо-голубые глаза, так похожие на мои, упёрлись в моё лицо с требовательной настойчивостью. — Ты получил жену не по своему выбору. Хорошо, Аллах свидетель, я тоже не выбирала твоего отца, это сделал за меня мой отец. Но из этого выросло… Выросло всё, что у нас есть. Ты. Айше. Этот дом. Наше положение. Всё началось с брака, который мы оба считали навязанным. А закончилось тем, что я плакала над его могилой десять лет и не вышла за другого, хотя мне предлагали.
Я отвёл глаза. Мать редко говорила об отце, и каждый раз, когда она это делала, я чувствовал себя неловко, словно вторгался в ту часть её жизни, которая была закрыта для всех, включая меня.
— Я дам ей шанс, матушка, — сказал я. — Но большего не обещаю.
— Большего никто и не просит. — Она поднялась, оправляя складки бархатного платья. — Я прошу только об одном: не суди её по себе. Ты привык думать, что люди всегда преследуют какую-то скрытую цель. Может быть, у неё нет никакой цели. Может быть, она просто хочет жить как все мы.