Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Письмо от мамы пришло на двадцать первый день.

Тонкий конверт из желтоватой бумаги: южной, лёгкой, пахнущей солнцем и чернилами. Брен принёс его с утренней почтой и протянул мне молча, аккуратно, как будто знал, что внутри что-то хрупкое.

Я узнала мамин почерк с трёх шагов. Мелкий, аккуратный, с завитушками на заглавных буквах. Она всегда писала так, словно каждая буква — маленький подарок. Когда я была маленькой, мне казалось, что мамин почерк красивее любой книги. Сейчас я думала то же самое, только теперь от него ещё щипало глаза.

Я села на кровать, открыла конверт и развернула письмо.

«Солнышко моё, деньги получила. Плакала. Ты глупая, упрямая, невозможная девочка, и я тебя люблю больше жизни.

Целитель говорит, курс можно начать на следующей неделе. Настоящий курс, не тот, что мы могли себе позволить. Полный. Он говорит, есть шанс. Хороший шанс. Я стараюсь не надеяться слишком сильно, но ты же знаешь свою мать, я надеюсь. Всегда надеюсь. Это у нас семейное.

Как ты там? Тепло ли тебе? Ешь ли нормально? (Я знаю, что ты забываешь есть, когда работаешь. Не ври мне, Рина Соларис. Я твоя мать. Я всё знаю.)

Перчик скучает. Он спит на твоей подушке и воет по утрам. Тётя Марна говорит, что он невыносим. Я думаю, он просто тоскует. Как и я.

Тётя Марна передаёт привет и банку инжирного варенья. Банку я положила в посылку, которую отправляю с этим письмом. Варенье бабушкино, по старому рецепту. Я знаю, что ты и сама умеешь, но это другое. Это домашнее. Это наше.

Возвращайся, солнышко. Когда сможешь. Когда закончишь то, что начала. Я жду.

Мама.

P.S. Мирон передаёт привет. Говорит, без тебя Пряная улица стала тише. Он врёт. Там всё так же шумно. Но ему нравится думать, что без тебя тише.»

Я прочитала письмо. Перечитала. Ещё раз.

И на третий раз, на словах «возвращайся, солнышко», меня накрыло.

Не слезами, целым штормом. Солёным, горячим, безобразным штормом, от которого нос распух, глаза покраснели, а подушка промокла насквозь за три минуты. Я ревела не элегантно, не тихо, не «одинокая слеза скатилась по щеке». Я ревела как ребёнок, как человек, который три недели был сильным, весёлым, решительным, профессиональным, и вдруг получил письмо от мамы, и внутри всё, что он держал, сломалось.

Тоска по дому. Вот что это было. Тоска настоящая, физическая, такая, которая не в голове, а прямо в теле. В животе, в груди, в горле, которое сжимается и не даёт дышать. Тоска по солнцу, которого я не видела двадцать один день. По теплу, которого здесь нет. По запаху каштанов на Пряной улице. По маминому голосу, а не буквам на бумаге. По Перчику: рыжему, толстому, наглому, который спит на моей подушке и воет по утрам, потому что скучает. По всему, что было моим, и от чего я уехала. За четыреста крон. За пустые глаза короля. За семнадцать секунд осторожной улыбки.

Я плакала двадцать минут.

Потом умылась, посмотрела в зеркало. На меня смотрела опухшая, красноносая, зарёванная девица с грязными разводами на щеках. Веснушки побледнели, они всегда бледнели, когда я плакала, как будто прятались от моего горя. Волосы торчали хуже обычного.

— Ладно, — сказала я зеркалу. — Хватит, Соларис. Ты мастер. Ты профессионал. У тебя завтрак через час, и, если ты придёшь с такой физиономией, Морвен спросит «что случилось», а ты не сможешь объяснить, потому что «я получила письмо от мамы и рыдала двадцать минут». Это не то, что говорят тёмному королю за овсяной кашей.

Зеркало промолчало. Я натянула чистый фартук, перехватила волосы лентой (бесполезно — три пряди тут же вылезли) и пошла на кухню. По дороге нашла посылку в коридоре: маленькую, обёрнутую в ткань. Внутри банка. Стеклянная, с деревянной крышкой, с наклейкой маминым почерком: «Инжирное варенье. Бабушкин рецепт.»

Я прижала банку к груди, как сокровище. Как последний кусочек дома, который можно подержать в руках.

Завтрак прошёл нормально. То есть я притворялась, что нормально: подала Морвену кашу с корицей и мёдом, сидела напротив, ела свою кашу, улыбалась.

Улыбка, видимо, получилась не очень убедительной, потому что Морвен на пятнадцатой секунде эффекта, когда его глаза были живыми, посмотрел на меня и сказал:

— Вы плакали.

— Нет.

— Ваши глаза красные. Нос опухший. Голос ниже на полтона. Вы плакали, и это было недавно.

Вот за что я ненавидела его наблюдательность. И за что одновременно… ну. Совсем другое чувство, которое я отказывалась признавать.

— Письмо от мамы, — сказала я коротко.

— Плохие новости?

— Нет. Хорошие. Лечение начинается, деньги дошли, всё хорошо.

— Тогда почему?

— Потому что хорошие новости от мамы, когда ты далеко от мамы, это тоже больно, Морвен. Это радость и тоска одновременно. Как розмарин. Помните? Память. Красивая, тёплая, и всё равно болит.

Проклятие закрылось, глаза погасли, лицо застыло. Но через несколько секунд, уже из пустоты, он сказал:

— Я помню, как болит розмарин. Теоретически.

— Теоретически — это не то же самое.

— Нет. Но это всё, что у меня есть.

Тишина. Каша. Грим вздыхал и тыкался мне в ногу сильнее обычного, сочувствовал.

— Ешьте, — сказала я. — Каша остывает.

Он ел, и я ела, и молчала. Впервые за три недели просто молчала, потому что слов не было. Все ушли в слёзы, утром, на подушку.

Морвен, разумеется, заметил.

— Вы молчите, — сказал он.

— Да.

— Это непривычно.

— Вам мешает?

— Нет. Но ваше молчание громче, чем ваши слова. Если это имеет смысл.

Я посмотрела на него: красивое пустое лицо, внимательные глаза. Он не чувствовал тоску, но замечал, что она есть. И это, по какой-то безумной, нелогичной причине, помогало.

— Спасибо, — сказала я.

— За что?

— За то, что заметили.

— Это наблюдение, не…

— Я знаю. Не комплимент. Наблюдение. Но спасибо.

Он склонил голову своим привычным жестом и не ответил. Но мне показалось, что кончики его пальцев, лежавших на столе, на мгновение сдвинулись в мою сторону. На сантиметр. Может, на полсантиметра. Может, мне показалось. А может, и нет.

После завтрака я зашла на кухню, обнаружила, что там никого нет, и достала банку.

Открыла крышку, и запах ударил в нос как кулак, как поцелуй, как всё сразу. Инжир. Сладкий, густой, тягучий — запах южного лета. Запах бабушкиного сада, маленького, заросшего, с кривым инжирным деревом у забора, которое плодоносило каждый август. Бабушка варила из инжира варенье медленно, на маленьком огне, помешивая деревянной ложкой и напевая что-то старое, безымянное. Я сидела рядом на табуретке, болтала ногами, и запах: сладкий, фруктовый, карамельный обволакивал, как одеяло.

Бабушка умерла, когда мне было четырнадцать. Но запах остался. И рецепт остался. Его теперь варила мама, и тётя Марна варила, и вот теперь банка была здесь. В холодном каменном замке на другом конце мира.

Я взяла ложку, зачерпнула, попробовала.

И всё вернулось. Бабушкин сад, август, жара. Инжир: спелый, тёплый, лопающийся в руках. Бабушкин голос: «Не ешь сырой, живот заболит.» И я, конечно, ем сырой, и живот болит, и бабушка ворчит и мажет мне живот каким-то пахучим маслом, и всё сразу становится хорошо.

Я сидела на кухне на полу, ела варенье ложкой из банки и плакала. Опять.

— Вот значит, как, — раздался голос от двери.

Лейра. Привалилась плечом к косяку, скрестила руки на груди. Лицо привычно колючее, но глаза мягкие. Мягкие по стандартам Лейры означало «не убивающие на месте, а просто слегка ранящие».

— Я не плачу, — сказала я.

— Ты плачешь.

— Это аллергия.

— Ты сидишь на полу, ешь варенье из банки ложкой и рыдаешь. Это не аллергия, Рина. Это тоска по дому.

Возразить было нечего, потому что именно так оно и было. Трёхнедельная, копившаяся тоска, которая сегодня прорвалась письмом, банкой варенья, запахом инжира.

Лейра подошла и села рядом, прямо на каменный пол, подоткнув юбку. Молча. Не обнимала, не утешала, не говорила «всё будет хорошо», потому что Лейра не врала. Просто села рядом. И этого было достаточно.

16
{"b":"977133","o":1}