Семейный чат.
Я вспоминаю последнее сообщение, которое в нём было. Фотография пирога. Мамин почерк: «Испекла твой любимый, яблочный с корицей. Приезжай на выходные, я заморожу кусок». И мой ответ, которого я так и не написала, потому что плакала над финалом дорамы и уснула.
«Я не ответила, — думаю я в темноте. — Я не ответила маме про пирог. И теперь может быть, никогда не отвечу.»
И вот тут на третью ночь, в каменном холоде королевской темницы, за четыре дня до собственной казни, меня накрывает по-настоящему.
Не страх смерти. Странно, но смерти я почти не боюсь, она слишком огромная, слишком абстрактная, я не умещаю её в голове.
А вот это пирог. Мамины замёрзшие руки. Папина фальшивая песня. Герань на подоконнике. Несказанное «спасибо, мам, обязательно приеду». Это умещается. Это режет.
Я сворачиваюсь на гнилой соломе, обхватываю колени, прижимаюсь лбом к ним и плачу. Тихо, чтобы не услышал стражник. Беззвучно, как научилась плакать в этом мире, где у стен всегда уши.
«Мам, — думаю я. — Мам, прости. Я так хотела домой. А теперь кажется, не вернусь совсем. Ни к тебе, ни сюда. Никуда. Меня просто не станет на чужой площади, в чужом теле, под чужим именем, и ты никогда не узнаешь, где я и что со мной. Ты будешь думать, что я пропала. Или сбежала. Или ушла. А я просто умру здесь, в сказке, в которую так хотела попасть.»
Я нащупываю под нижней рубахой, у самого сердца, три зашитых в подкладку предмета. Стражники не нашли их при обыске слишком хорошо спрятаны, в шве, у груди. Серебряную брошь-хризантему холодную. Сложенный листок записки Ёнсу мягкий. И стихотворение принца тонкое, шуршащее.
Три знака.
Дом, который зовёт. И мир, который держит.
Я достаю записку Ёнсу. В темноте я не могу её прочесть, но я знаю её наизусть. «Если когда-нибудь будет темно тебе позови меня. Я тоже приду. Я тоже буду держать.»
— Ёнсу, — шепчу я в темноту. — Сейчас мне темно,тонсэн . Сейчас очень темно.
Но он не приходит. Конечно, не приходит. Он ребёнок, он за стенами манора, он, наверное, даже не знает, что со мной. А может знает, и плачет сейчас в своём восточном крыле, один, как всегда один.
Эта мысль про плачущего Ёнсу почему-то возвращает мне силы.
Потому что я вдруг понимаю: я плачу не только о маме. Я плачу о двух домах сразу. О том, в который хочу вернуться, и о том, который придётся бросить. И в этом весь мой ужас, вся моя ловушка: куда бы я ни делась, я кого-то теряю. Уйду домой потеряю Ёнсу, Суён, Сори, И Хвана. Останусь потеряю маму, папу, себя.
А если умру на площади потеряю всё. И всех. Сразу.
«Нет, — думаю я, и впервые за три дня во мне поднимается что-то твёрдое. — Нет. Так не будет. Я не для того ломала эту историю, чтобы сдохнуть в финале, как было написано.»
Я выпрямляюсь. Вытираю лицо рукавом.
— Думай, Алина, — шепчу я себе. — Думай. По списку. Как всегда.
Первое. Я в темнице. Сама я отсюда не выйду решётка, стража, замки.
Второе. Кто-то снаружи должен действовать за меня. Кто?
И Хван. Он крикнул: «Я найду способ». Но по канону по проклятому канону принц в этот момент сам под ударом. Король болен, не верит в невиновность Хварин, а защита принцем дочери изменника делает подозрительным его самого. Скорее всего, его уже отстранили. Может быть, заперли. Он связан.
Суён. Низкорождённая травница. У неё нет ни власти, ни доступа. Но у неё есть, я вспоминаю, и сердце у меня вздрагивает, у неё есть нефритовая подвеска. И слова господина Юна. «Журавль возвращается». Дверь к вдовствующей королеве. Единственной, кто выше моего отца.
Третье. Если кто и спасёт меня то Суён. Если она поймёт. Если решится. Если успеет за четыре дня.
Из всех, кого я знаю в этом мире, моя жизнь сейчас зависит от низкорождённой девушки с куском зелёного нефрита.
Той самой, которую в дораме всё время спасали.
Той самой, которую отец вписал в список первой.
Той самой, которой я однажды отдала шёлковый платок вместо того, чтобы унизить.
— Сун, — шепчу я в темноту, в сторону зарешеченного окошка, в сторону города, где она сейчас, я надеюсь, я молюсь не спит и думает, как меня вытащить. — Сун. Я знаю, ты сильнее, чем тебя написали. Я в тебя верю. Пожалуйста. Стань тем, кем ты стала. Спаси меня. Как я однажды спасла тебя.
Город молчит за окошком.
Но где-то там, в темноте, я почти чувствую кто-то не спит. Кто-то думает обо мне. Кто-то идёт.
Я заворачиваюсь в свою тонкую накидку, прижимаюсь спиной к холодному камню и закрываю глаза.
Четыре дня.
Я доживу. Я обязана дожить. Хотя бы для того, чтобы увидеть, чем кончится история, которую я переписываю собственной кровью.
¹Ондоль (온돌) традиционная корейская система отопления: дым от очага проходит под каменным полом, согревая его. Спали и сидели прямо на тёплом полу. ²Тонсэн обращение к младшему брату или сестре.
22 глава
22 глава
На пятый день за решёткой появляется Суён.
Я не сразу верю своим глазам. Я лежу, отвернувшись к стене, в той полудрёме-полузабытьи, в которую впадаешь от голода и холода, и слышу голоса в проходе. Стражник. И женский. Спокойный, ровный, с лёгкой простонародной протяжкой.
— …перед казнью её должны осмотреть. Таков порядок. Если смертница помрёт в камере от лихорадки раньше срока с кого спросят? С тебя, служивый. Не с меня. Пропусти, осмотрю и уйду.
— Не велено пускать.
— А помрёт раньше казни велено будет? Голову с тебя снимут за то, что преступница ушла от закона своей смертью. — Пауза. Звон монет. — Вот. На чай. Я быстро.
Решётка скрипит.
Я поворачиваюсь.
И вижу, Суён.
В простой серой одежде, с лаковым ящичком лекарки в руках, с убранными под платок волосами. Бледная. Осунувшаяся, будто сама не спала и не ела все эти дни. Но глаза, её глаза ясные, спокойные, твёрдые.
Стражник запирает за ней решётку.
— Кричать будешь заберу обратно, — бросает он и отходит в конец прохода, отворачивается. Ему заплатили, чтобы он не смотрел и не слушал. Он честно отрабатывает не смотрит и не слушает.
Суён опускается на солому рядом со мной. Ставит ящичек. И на одно мгновение, всего на одно, её спокойствие ломается. Она прижимает ладонь к моей щеке, и я вижу, как у неё дрожат губы.
— Живая, — шепчет она. — Алина. Живая.
— Живая, — говорю я. И не выдерживаю обнимаю её, тычусь лицом ей в плечо, и от неё пахнет травами и улицей, и волей, и жизнью, и я цепляюсь за этот запах, как утопающий. — Сун. Ты пришла. Ты пришла.
— Тихо. — Она гладит меня по спине, по голове, оглядываясь на стражника. — Тихо, тихо. Я лекарка, помнишь? Я тебя осматриваю. Давай руку пульс щупаю. Вот так. И говори тихо. У нас мало времени.
Она берёт мою руку, будто и вправду считает пульс, и под этим прикрытием, склонившись близко, быстрым шёпотом начинает говорить.
— Слушай. У меня всё готово почти. Я не сидела сложа руки эти дни, я носилась как угорелая. Слушай и запоминай, если со мной что-то случится, ты должна знать, что есть.
— Сун, если с тобой что-то…
— Молчи и слушай. — Её шёпот твёрдый, как железо. — Первое. Я нашла письмо. То самое, поддельное. Точнее не само письмо, а того, кто его писал. Писец твоего отца, господин Чо.
Я вздрагиваю.
— Чо?
— Чо, — кивает Суён. — Я следила за манором с того дня, как тебя забрали. И заметила: на третью ночь после твоего ареста из дома твоего отца тайно вывезли человека. Связанного. В крытой повозке. Я пошла следом пешком, через полгорода. Его привезли в загородный дом, заперли. Это был Чо. Твой отец прячет его. Убирает свидетеля. Понимаешь, что это значит?
— Это значит, — медленно говорю я, — что Чо знает. Что письмо подделал он. И отец боится, что он проговорится.
— Именно. — Глаза Суён горят. — Живой Чо, это доказательство твоей невиновности. Твой отец не убил его сразу, Чо слишком ценен, он умеет копировать любую руку, такого ещё поискать. Но и на свободе держать боится. Вот и спрятал. А я, я знаю где.