— Алина, — говорит Суён.
Я вздрагиваю.
Потому что она произнесла моё имя. Настоящее. Чужое, корявое для её языка, но моё.
Я поднимаю голову.
И вижу, она не отодвинулась. Она наклонилась ко мне. И в её глазах не страх. Не жалость к сумасшедшей.
Слёзы.
— Алина, — повторяет она. — Я тебе верю.
— Что? — я не понимаю. — Сун, ты не можешь… это бред, это невозможно, ты не должна…
— Я тебе верю, — говорит она твёрже. — Потому что я… Алина, я должна тебе тоже кое-что сказать. И я никогда никому этого не говорила. Никому. Боялась, что сочтут порченой.
Она берёт мои руки в свои. Крепко.
— Мне снятся сны, — говорит она. — Всю жизнь. С самого детства. И это не простые сны. Мне снится, будто кто-то смотрит. Будто за моей жизнью кто-то наблюдает. Издалека. Сверху. Как… как зритель смотрит представление. Я иду по улице и чувствую чужой взгляд, которого нет. Я плачу одна в комнате и знаю, что кто-то это видит. Я с детства живу с ощущением, что моя жизнь не только моя. Что её кто-то рассказывает. Кому-то.
У меня перехватывает дыхание.
— И когда ты сейчас сказала, — продолжает Суён, и слёзы текут по её щекам, — что видела мою жизнь. В движущихся картинах. Что смотрела её, как историю. Алина, это же оно. Это тот самый взгляд. Который я чувствовала всю жизнь. Это был, ты. Или такие, как ты. Зрители. Те, кто смотрел.
Мы сидим, держась за руки, и обе плачем.
Потому что это слишком. Слишком огромно, слишком невозможно, слишком истинно, чтобы выдержать в одиночку. Она всю жизнь чувствовала зрителей и думала, что больна. Я всю жизнь была зрителем и не знала, что меня чувствуют. И вот мы встретились по обе стороны экрана, которого больше нет, и держимся друг за друга, потому что больше не за что.
— Прости, — шепчу я. — Сун, прости. Что смотрела. Что плакала над тобой, как над сказкой. Что не знала, что ты живая. Что тебе больно по-настоящему.
— Не извиняйся. — Она сжимает мои руки. — Ты не виновата, что родилась там. И знаешь что? Если бы ты не смотрела эту историю, ты бы не пришла меня спасать. Ты бы унизила меня на банкете, как было «положено». И отравила бы, как «положено». А ты не стала. Ты всё ломаешь, Алина. Всю эту историю, где мне «положено» страдать. И я тебе за это благодарна. На всю жизнь. Какой бы она ни была.
Я обнимаю её.
Крепко, изо всех сил, как обнимала Ёнсу в его болезнь. И она обнимает меня в ответ. И мы сидим так две девушки на бедной циновке, в комнате, пахнущей травами, по обе стороны исчезнувшего экрана, и плачем, и смеёмся сквозь слёзы, и не отпускаем друг друга.
— Значит, так, — говорит наконец Суён, отстраняясь и вытирая лицо рукавом. — Раз ты всё про эту историю знаешь рассказывай. Всё. Что должно случиться. Кого как зовут. Что задумал твой отец. И как нам всех спасти. Будем переписывать вместе.
Я смотрю на неё.
И впервые за всё это время впервые с того страшного утра, я чувствую, что я не одна.
— Хорошо, — говорю я. — Слушай. Времени мало. До новолуния семь дней. И я должна сказать тебе самое страшное первым.
— Говори.
— В отцовском списке, — я смотрю ей в глаза, — тех, кого надо убить до новолуния, — твоё имя стоит первым.
Суён не вздрагивает.
Она только медленно кивает. И, что меня поражает улыбается. Слабо. Бесстрашно.
— Значит, — говорит она, — будем жить назло списку. Рассказывай, Алина. С самого начала.
И я рассказываю.
До глубокой ночи, при свете одной свечи, под травами, свисающими с потолка, я рассказываю ей всю «дораму». Всё, что помню. Имена, события, сроки. План отца. Тайну её крови осторожно, не всё, ровно столько, сколько ей сейчас можно унести. И мы начинаем впервые по-настоящему вместе придумывать, как перевернуть историю, в которой нам обеим «положено» проиграть.
А за бумажным окном встаёт луна почти новая, тонкий серп, истончающийся с каждой ночью.
Семь дней.
Но теперь нас двое.
¹Ли (리) мера расстояния, около 0,4 км. «За тысячи ли» означает «очень далеко».
17 глава
17 глава
На пятнадцатый день месяца я иду в храм Понвонса.
Одна. До рассвета. Сори я не беру говорю ей, что хочу помолиться о здоровье брата и о душе матери, и что молиться надо в одиночестве. Она не верит, я вижу по её лицу, но не спорит. Только провожает меня до ворот храма и остаётся ждать у носилок, кутаясь в накидку от предрассветного холода.
Храм Понвонса стоит на склоне горы, за городом. Старые сосны, каменные ступени, замшелые фонари. В этот час пусто. Монахи ещё не вышли к заутрене. Туман лежит между деревьями, белый, неподвижный, и пахнет хвоей, сыростью и холодным камнем.
Я поднимаюсь по ступеням.
И на верхней площадке, у главного зала, под старым колоколом стоит она.
Женщина в маске.
Хон Чжиа.
Та же серая одежда придворной шаманки. То же белое шёлковое покрывало на лице только глаза. И на груди серебряная хризантема. Та самая. Из универмага «Лотте». Из моего мира.
— Ты пришла, — говорит она. Голос чистый, низкий, без акцента. По-корейски слишком хорошо. — Я ждала. Но, признаться, не была уверена, что ты найдёшь дорогу так скоро. Значит, тебе совсем худо. Что случилось?
Я останавливаюсь в нескольких шагах. Не подхожу ближе.
— Мне нужно знать правила, — говорю я. — Вы сказали можете помочь мне вернуться. Вы сказали за это нужно заплатить. Я хочу знать цену. Всю. До конца.
Она молчит. Долго. Туман клубится между нами.
Потом медленно поднимает руки и снимает маску.
И я вижу её лицо.
Я не знаю, чего я ждала. Чудовища, наверное. Или старухи. Или кого-то страшного. А под маской обычное лицо. Женское. Усталое. Лет сорока, хотя глаза старше, гораздо старше. Кожа смуглая, обветренная. Тонкие морщины у глаз и рта. И выражение такое знакомое, что у меня сжимается сердце. Выражение человека, который очень, очень долго был один.
— Меня зовут Хон Чжиа, — говорит она. — Это имя тела, которое я ношу. Придворной шаманки. Но я родилась, как и ты не здесь. Меня звали иначе. В другом мире. В другом времени. Я уже почти забыла, как звучало то имя. Восемь лет долгий срок. Хочешь знать, сколько это восемь лет в чужом теле, в чужом мире, без единой родной души? Это очень долго, девочка. Это бесконечно долго.
Я молчу. У меня по спине ползёт холод не от тумана.
— Я попала сюда восемь лет назад, — говорит она, и голос у неё ровный, почти безразличный, выцветший от времени. — Так же, как ты. Уснула проснулась. В чужом теле. Сначала я думала сон, бред, болезнь. Потом, что сошла с ума. Потом смирилась. Стала жить. Шаманкой при дворе быть удобно никто не лезет в душу, все боятся. Я научилась гадать, читать судьбы, говорить с духами или делать вид. Я выживала. Восемь лет.
Она делает шаг ко мне. Я отступаю.
— Не бойся, — говорит она устало. — Я не трону тебя. Сейчас не трону. Сядь. Это длинный разговор.
Я не сажусь. Но и не ухожу.
— Все эти восемь лет, — говорит она, — я искала способ вернуться. Домой. Я перерыла все храмы, все старые свитки, всех шаманов, всех отшельников в горах. Я искала легенды о тех, кто приходит из других миров. И знаешь такие легенды есть. Старые. Тёмные. О «гостях из-за грани», что вселяются в живых. И во всех этих легендах одно правило. Одно. Единственное.
Она смотрит мне в глаза.
— Граница между мирами, — говорит она, — пропускает только одного. Туда и обратно по одному. Как песочные часы: пока в одной чаше песок другая пуста. Чтобы кому-то вернуться отсюда кто-то другой должен сюда прийти. Или кто-то, уже здесь, должен освободить место. Понимаешь?
— Нет, — говорю я. Хотя уже начинаю понимать. И от этого понимания мне становится дурно.
— Я объясню проще. — Её голос становится тише, жёстче. — Восемь лет дверь была заперта. Потому что я была здесь одна. Одна попаданка, один гость из-за грани. Часы стояли. Дверь не открывалась некому было меняться. Я застряла. Навсегда, как я думала. А потом месяц назад появилась ты.