Что мой отец готовит мятеж. Что он использует меня как гонца. Что я не хочу в этом участвовать. Что я хочу, наоборот, помешать ему. Но я не знаю как. Не знаю кому. Я одна, и я боюсь.
Суён слушает.
Долго. Молча. Не перебивая.
А когда я заканчиваю, она тихо говорит:
— Хварин. Ты понимаешь, что, если хоть слово из этого выйдет наружу, тебя казнят? Как дочь изменника. Раньше его самого.
— Понимаю.
— И ты всё равно мне это сказала.
— Тебе, да.
Она смотрит на меня. И в её глазах что-то меняется. Что-то теплеет и одновременно твердеет.
— Почему мне?
— Потому что, — говорю я, и голос у меня вдруг садится, — потому что ты единственный человек в этом мире, которому я верю до конца. Не знаю даже, за что. Просто верю. С первого дня.
С первого дня. С того банкета. С пролитого чая и шёлкового платка. С первой сцены, которую я сломала.
Суён долго молчит.
Потом встаёт. Подходит к шаткому столику у стены. Открывает маленький деревянный ларец. Достаёт что-то крошечный свёрток, обмотанный нитью. Разворачивает.
Внутри нефритовая подвеска. Старая. Тёмно-зелёная, почти чёрная, с тонкой резьбой облако и журавль.
— Это, — говорит она тихо, — единственное, что осталось мне от матери. Не от приёмной. От настоящей.
Я смотрю на подвеску. И медленно у меня внутри что-то сходится.
По канону у Суён есть тайна. Скрытая благородная кровь. Та самая, про которую я наврала отцу в первую неделю, сама не зная, что говорю правду. Связь с правящим домом через бабку, через давнюю историю, которую раскроют ближе к финалу.
И эта нефритовая подвеска, я её помню. Она была в дораме. В двенадцатой серии. По ней Суён узнала, кто она.
— Сун, — говорю я осторожно. — Откуда у твоей матери такая вещь?
— Не знаю. — Она заворачивает подвеску обратно. — Мама умерла, когда мне было шесть. Сказала только: «Береги. Однажды она тебя защитит». Я не понимаю, как кусок нефрита может защитить. Но я берегу.
Однажды она тебя защитит.
Я смотрю на этот свёрток в её руках и понимаю: вот оно. Вот ниточка к тем, кто стоит против моего отца. Если Суён действительно той крови, о которой я думаю, у неё есть родня. Высокая родня. Те, кому переворот министра Ёна нож к горлу.
Но ей самой это пока знать рано. И опасно.
— Сун, — говорю я. — Можно я спрошу одну вещь? И ты не спрашивай, зачем.
— Спрашивай.
— Твоя мать, она когда-нибудь упоминала имя? Кого-нибудь, к кому ты должна прийти, если случится беда? Кому показать эту подвеску?
Суён хмурится. Думает.
— Был один человек, — говорит она медленно. — Мама говорила о нём перед смертью. В бреду уже. Имя… Я была маленькая, я плохо помню. Что-то вроде… Юн? Нет.Юн… господин Юн из ведомства ритуалов. Да. Так. Она повторяла: «Если совсем нельзя будет иди к господину Юну из ведомства ритуалов. Покажи. Он поймёт».
Господин Юн из ведомства ритуалов.
Я запоминаю это имя так, как не запоминала ничего в жизни.
— Спасибо, — говорю я.
— Хварин. — Суён берёт меня за руку. Её ладонь тёплая, шершавая, в мелких ожогах от трав и горячих горшков. — Что бы ты ни задумала не делай этого одна. Слышишь? Я не знаю, во что ты ввязалась. Но я знаю одна ты не справишься. Я с тобой.
Я смотрю на наши руки. Её рабочая, тёплая. Моя белая, тонкая, с длинными ногтями Хварин.
И впервые думаю: может быть, это и есть то, ради чего я здесь. Не спасти Хварин. Не вернуть канон. А вот это две девушки, держащиеся за руки в бедной комнате, пахнущей травами, против целого мира, который хочет их раздавить.
— С тобой, — говорю я. — С тобой.
Господина Юна из ведомства ритуалов я нахожу через неделю.
Это оказывается непросто. Я не могу просто прийти к чиновнику и сказать: «Здравствуйте, я дочь министра-заговорщика, давайте я выдам вам отцовские планы». Меня либо сочтут сумасшедшей, либо, что вероятнее донесут отцу, и тогда конец.
Поэтому я действую осторожно. По-женски. По правилам этого мира.
Я узнаю через Сори, через сплетни служанок, через гостий, которых отец же ко мне и присылает, что у господина Юна есть дочь. Незамужняя. И что эта дочь увлекается вышивкой и иногда бывает на тех же женских приёмах, что и я.
И на ближайшем приёме у вдовствующей королевы я впервые за всё время сама подхожу к девушке. Юн Сохи. Тихая, неприметная, с умными глазами. Я заговариваю с ней о вышивке. О нитях. О том, как трудно подобрать оттенок для журавлиного крыла.
И между делом очень тихо, очень спокойно, глядя на своё рукоделие, а не на неё, я говорю:
— Передайте вашему отцу. От той, кто не хочет того, что готовит её собственный дом. Скоро на север уйдёт обоз с «зерном». Пусть проверят, что под зерном. И пусть не верят указам, что придут из дворца, пока наследный принц в походе.
Юн Сохи замирает. Игла застывает в её пальцах.
Она не смотрит на меня. И я не смотрю на неё. Мы обе смотрим на вышивку два журавля на голубом шёлке.
— Я люблю журавлей, — говорит она наконец, очень ровно. — Они приносят вести. И возвращаются домой.
Это, да. Это согласие.
Я киваю своему рукоделию.
И мы продолжаем говорить о нитях, как будто ничего не случилось.
А внутри у меня всё дрожит. Потому что я только что сделала шаг, после которого назад дороги нет. Я предала собственный дом. Своими словами, своим голосом, голосом Хварин.
Если отец узнает, он меня не пощадит. Дочь или не дочь.
Я знаю, чем это кончится в каноне.
Я видела эшафот.
На следующий день я наконец иду к тётке.
Я откладывала это с того самого утра, когда Сори впервые перечислила мне обитателей дома. Госпожа Чан, двоюродная тётка по матери. Северный павильон, у пруда. Овдовела, живёт у нас два года. Пожилая, редко выходит.
Я иду к ней не из вежливости. Я иду, потому что считаю по списку. В этом доме кто-то играет за меня. Кто-то пишет моим почерком. Я обошла уже всех, кого могла, слуг, управляющего, писца отца. Осталась тётка. Единственная, к кому я ещё не заглянула.
Северный павильон самый дальний, самый тихий. Окружён старыми сливами и низкой каменной оградой. Здесь даже воздух как будто старше. Пахнет сухими травами, воском и чем-то ещё стариковским, неуловимым, печальным.
Служанка тётки глухая старуха провожает меня внутрь без слов.
Госпожа Чан сидит у окна. Очень прямая, очень маленькая, в опрятном тёмномханбоке . Седые волосы убраны под чёрный платок. Лицо в тонких морщинах, как смятая бумага. И глаза затянутые молочной пеленой. Слепые. Или почти.
— Кто здесь? — говорит она, поворачивая голову на звук моих шагов. Голос сухой, надтреснутый, но не слабый.
— Это я, тётушка. Хварин.
Она замирает.
И вдруг, её незрячее лицо разглаживается, теплеет, и она протягивает ко мне обе руки тонкие, в синих венах.
— Хварин. Девочка моя. Подойди. Дай я тебя потрогаю, я ведь тебя теперь только руками и вижу.
Я подхожу. Опускаюсь на колени рядом. Она берёт моё лицо в свои ладони сухие, лёгкие, как осенние листья, и долго, осторожно ощупывает. Лоб. Брови. Скулы. Подбородок.
— Похожа, — бормочет она. — Так похожа. На мать. Ты с каждым годом всё больше как Чанъён. Точь-в-точь.
Чанъён. Имя матери Хварин. Я слышу его впервые.
— Вы её хорошо помнили? — спрашиваю я тихо.
— Помнила? — Тётка усмехается. — Я её на руках носила, девочку. Я была старше на пятнадцать лет. Я ей косы плела. Я плакала на её свадьбе, а надо было выть, выть, как по покойнице, потому что отдавали её в этот дом, в этот холодный страшный дом, за этого холодного страшного человека…
Она осекается. Слепые глаза дёргаются в сторону двери испуганно, привычно.
— Тут нельзя так, — шепчет она. — Тут и у стен уши. Ты же знаешь, девочка.
Я молчу. У меня по спине ползёт холодок. «За этого холодного страшного человека». Это она про отца. Значит, тётка не любит его. Значит, тётка не его. Это важно.
— Тётушка, — говорю я осторожно. — А вы… вы хорошо спите?