Яхонтовый крест на груди царя усиленно поднимался и опускался. Грудь дышала тяжело — воздуху не хватало... Обида... Не полный титул... Попрёк... А давно ли под заборами ходил? О! Это так скоро забывается.
Нет, не вытерпел! Заговорила живая икона.
— Неприлично монархам, сидя на троне, вступать в разговоры с послами, — заговорила икона на троне. — Но нас приводит к тому уменьшение титулов наших со стороны польского короля. Объявляю и повторяю: мы не князь, не господарь, не царь! Мы — император и цесарь на своих пространных государствах! Мы приняли этот титул от самого Бога и пользуемся им не на словах, как некоторые делают (о! Поляки поняли, куда послан удар), а на самом деле. Ни ассирийские, ни мидийские монархи, ни римские цезари не имели более справедливого права на свой титул, как мы. Не только мы не были князем, либо господарем, но, по милости Божией, имеем под собой, у стремени нашего, служащих нам князей, господарей и даже царей. Нет нам равного в краях полуночных. Здесь нами повелевает один Бог. И мы сами так себя именуем, и все монархи и императоры писали к нам с таким титулом, только его величество король Жигимонт уменьшает нашу честь. Мы не потерпим этого! Свидетельствуемся Богом, что не от нас, а от вины польского короля может возникнуть вражда и кровопролитие между нами. Помните это!
Послы отстаивают своего короля, говорят, что причиной кровопролития будет не он. Димитрий ссылается на титулы прежних царей московских, видит оскорбление себе в уменьшении титула. «Нет моего полного титула на грамоте — не возьму её!»
Послы хотят откланяться. Димитрий опять не выдерживает — он ещё не разрядился.
— Пан староста малогосский! — возвышает он голос. — Я помню доброжелательство ваше ко мне в землях его королевского величества, государя вашего. Вы оказывали расположение ко мне. Потому не как послу, а как нашему приятелю, я желаю оказать вам честь в моём государстве: подойдите к руке моей не как посол!
И он протягивает свою царственную руку. Олесницкий отказывается подойти — «не как посол»...
— Подойдите, пан малогосский! — возвышается голос с трона.
— Я не могу этого сделать, — отвечает упрямый лях.
«Га! И здесь упрямство!.. И здесь проклятая польская гордость, как и там.
— Подойдите как посол! — кричат с трона, так что вся зала вздрагивает, и святые отцы в душе крестятся, и даже Шуйскому показалось, что он слышит голос Грозного: «Васютка! В синодик!»
— Подойдите!
— Подойду, если ваше господарское величество возьмёте грамоту его величества короля, — невозмутимо отвечает Олесницкий.
— Возьму!
Послы подходят к руке проходимца и целуют её. Рука холодна, как у мертвеца. Точно в самом деле это тот, зарезанный.
«А, проклятое племя!.. И всё ради её... Погодите, погодите — я ссажу вашего Жигимонтишку — вешалку королевского сана... Я не буду вешалкой — я приберу вас к рукам, табунное королевство...»
— Возьми грамоту Афанасий.
Власьев взял грамоту и стал бережно распечатывать её дрожащими руками. Да и как не дрожать рукам старого дипломата, когда первый раз принимается грамота с неполным титулом, а этого не бывало, как и земля стоит...
— Венец, князь Василий!
Шуйский надел венец и пристально всматривался в молодое лицо царя, в глубине своей лукавой души думая: «А что, коли воместо сего младого лица под сею шапочкой будет лицо старое... Моё лицо?..» И он вздрогнул: смерть стала за плечами... В очи глянула...
XXVI. Свадьба — похороны
— И на кой им пёс, этим нехристям, скифетро-то наше понадобилось, дядя? Ну, ин своё бы сделали али бы там купили у него.
— Купили! Ишь ты ловкой какой! Да где ты его купишь? Ишь выдумал что — купили! Али бо сделали!
Так рассуждает Охотный ряд с Обжорным, кучами толкаясь в Кремле около царских теремов в день коронования Марины и в день свадьбы её с Димитрием, 8-го мая, через пять дней по въезде Марины в Москву.
А в теремах кипят приготовления к царской свадьбе. Назначают дружек, свах, тысяцкого. Готовят караваи.
Марине готов богатый русский сарафан под венец, сарафан редкостного вишнёвого бархату, до того залитой жемчугами бурмицкими и скатными, да камнями самоцветными, что трудно даже различить цвет материи... И откуда бралось это богатство, как хватало золота и драгоценностей, откуда шли не пригоршнями, а четвериками да ковшами жемчуга, да камни на эту роскошь? Откуда? А блаженной памяти царь Иван Васильевич всеа Русии накопил: все те душеньки бояр богатых, князей, окольничьих, что записаны были у него в синодике для поминовения, и их же имена, и число ты един, Господи, веси, — все эти казнённые душеньки уходили на тот свет, оставляя свои богатые животы на царя — всё шло в его казну... Вот откуда набралось это дикое, поражающее богатство...
Ведут Марину из её покоев в столовую избу. Невеста покрыта фатой, а из-под фаты горят два чёрных глаза, словно те камни, что в золотой, в виде воронки, повязке на чёрной головке... Одной этой повязке — цены нет... Чёрные косы переплетены жемчугами — словно горох, жемчуг! Из-под сарафана выглядывают крошки-ножки: они тоже все в жемчуге... Ведут её боярыни — Мстиславская княгиня и княгиня Шуйская, жена Димитрия Шуйского.
Что написано на лице у Марины — трудно прочитать... Чернила ещё не вышли... После выйдут...
«Дольцю... Дольцю» — шепчет её сердце, глаза которого отвернулись назад, в прошедшее... А сама она глядит вперёд — и идут послушные голове, а не сердцу ноги, идут вперёд... При входе в столовую избу протопоп Терентий, большой ритор и видный попина, благословляет её крестом... На столе каравай и сыр... «Это я, моё тело, моё сердце... Дольцю, Дольцю»...
Входит и он — не Дольця — а сам, страшный, обаятельный Димитрий, который вырвал у Дольци чужое сердце и заковал в золотую корону. На нём — те же богатые царские ризы, на голове — венец, по бокам скипетр и держава, золотой арбуз с крестом. Холодом веет на Марину от этого величия, дрожь пробегает по телу, по волосам, по сердцу — но что-то неудержимо тянет её вперёд, вперёд, в этот холодный омут величия. Как оно обаятельно!
Их опять обручают. Они меняются кольцами, как там, в Кракове, с Власьевым, но не те ощущения теперь: не на палец наделось кольцо, а словно на сердце — и кольцо холодное, как холоден блеск короны и державы... Они глянули друг другу в глаза — ни те, ни другие глаза не потупились, только ему показалось, что из-за её глаз, из глубины зрачков, выглянула Ксения!.. Мимо... Мимо, доброе, плачущее лицо.
Их ведут в Грановитую палату. И Мнишек идёт, стараясь уловить взгляд дочери. «Что с татуней? Он бледен». А у татуни конь упал, когда въезжал во дворец, тот дивный конь, что вчера царь подарил. Дурной знак.
Он — на троне... Венец... Скипетр — яблоко державное. А это кто с обнажённым мечом перед ним? А эти юноши в белом во всём и с бердышами? Точно ангелы. Блеск — блеск — блеск... У Марины голова кружится. Нет, это сердце дрожит, а голова бодро сидит на точёных плечах, на лебединой шее.
Он на троне, а она стоит... Подданная она... «Я — шляхтянка... Дольцю! Дольцю!»
К ней подходит боярин — седой, почтенный, а лицо моложавое, — а глаза. «Боже. Езус-Мария, глаза того волка, что у татки на цепи был». Это — Шуйский, его глаза. Шуйский говорит:
— Наияснейшая и великая государыня-цесаревна и великая княгиня Марина Юрьевна всея Русии! Божиим праведным судом, за изволением наияснейшего и непобедимого самодержца, великого государя Димитрия Ивановича, Божиею милостью цесаря и великого князя всеа Русии и многих государств государя и обладателя, его цесарское величество изволил вас, наияснейшую великую государыню, взять себе в цесаревну, а нам, хлопем его гоударевым, в великую государыню. И как, Божиею милостью, ваше цесарское обручение совершилось ныне, и вам бы, наияснейшей и великой государыне нашей, по Божией милости и изволению великого государя нашего, его цесарского величества, вступити на свой цесарский маестат и быти с ним, великим государем, на своих преславных государствах.