Словно хвостатое и крылатое чудовище двигается по Заречью, отливая на солнце всеми цветами и красками, какие только есть на земле. Впереди идут польские роты. На оружии и латах и шлемах бешено играет солнце, московское солнце, словно удивляясь своему собственному блеску. Да и вычищено же это польское оружие, эти латы — ведь впереди сколько ему предстояло работы, этому оружию, сколько оно должно было иззубриться, кровью позапачкаться, слезами проржаветь! Чисто оно теперь — не работало ещё. И колючие копья блестят, остриями обращённые к небу, — после они обратятся к земле, к людям, в груди и сердца московские. Польские трубачи и барабанщики бьют валками в барабаны и в трубы трубят так радостно, возбудительно, что и рубить и любить хочется... Тут пан Борша с молодецки закрученными усами, тут и пан Неборский в блестящих «вельких бутах», шитых в самом Кракове, тут и пан Бялоскурский, с дорогой карабелей при боку — сколько изящества и грации среди московской мешковатости, в виду московского зипуна и кики! А какая рыцарская величавость у пана Непомука, рассказывавшего о двух заенцах! Сколько благородной гордости в осанке пана Кубло, которого мы видели в Кракове в женских котах! Ох, ты, милая, показная Польша! А вон за польскими ротами мешковато, грузно, аляповато, но стойко колотят московскую землю огромными сапожищами угрюмые московские стрельцы в длиннополых, словно дьячковские полукафтанья, но красных зипунах. Широкие бороды, широкие плечи, широкие затылки — нескладно кроены, да крепко сшиты: так и видно, что топором, а не резцом работала над ними матушка-природа, и только под топором эти воловьи шеи и подадутся. За стрельцами медленно двигаются царские каптаны-колымаги, везомые каждая шестерней отборных коней, воспитанных на царских «кобыличьих конюшнях»: это не кареты, а какие-то ковчеги, изукрашенные золотом, изнавешенные золотными покровами. От Рюрика все князья и цари российские могли бы поместиться в этих ковчегах... А сколько дворян на конях, боярских детей, блистающих своими азиатского пошиба и цвета кафтанами с шитыми золотом ожерельями, на которых, словно на ризе Иверской Богоматери, золото, камни и жемчуг очи слепят, нервы раздражают... А эта московская музыка — накры и бубны: захлёбываются — и гудут и визжат до того неистово торжественно, что не у московского человека, а у немца, особенно голландского, голова закружиться может... А за музыкантами опять московские воинские люди — те исторически бессмертные воинские люди, которых сама же Россия трепетала: «Как бы де воинские люди не пришли и дурна каково не учинили». И они приходили, и всегда чинили дурно... А за воинскими людьми развеваются в воздухе церковные хоругви, на шитье и украшении которых сосредоточено было столько хорошеньких глазок, столько благочестивых помыслов и воздыханий. А вслед за хоругвями и под их сенью, аки под крилами ангелов, шествует освящённый собор — иереи, протоиереи, архиереи, архиепископы, митрополиты и весь святительский сонм, блистающий лепотою брад честных, нестригомых, убелённых сединой и чёрных, русых и рыжих и рудо-желтых, сияющий златом и камением риз своих, аки красотой душевной и телесной. Святые отцы шествуют с священными иконами или евангелиями в руках и с сердцами горе возносящямися. А по конец всего сонма шествуют богатые иконы Спасителя, Богородицы и московских чудотворцев, усыпанные крупным, словно слёзы людские, жемчугом и окованные золотом и унизанные камением многоценным, его же цену ты веси, Господи. За иконами шествует, как нечто живое и видящее, святительский посох — жезл Аарона, несомый посошниками: он шествует отдельно от святителя, как ангел, ведший иудеев в землю обетованную... За посохом — сам святитель, первопрестольник церквей всея Русии.
— Вот он! Вот он, кормилец-поилец наш батюшка! — О-го-го! О! О! — застонало море голов человеческих, простонала Москва горластая, плечистая, голосистая.
Это она увидала спасённого, нежданного, негаданного, точно свыше посланного царя.
— Ой, матушки! Ой, голубушки! Ох! Молодёшенек-то какой! Соколик! Ой, матыньки! Ой! — завыли бабы в голос, в причитание. — Солнышко ты наше ясное! Звезда незакатная! О-о-о!
А он — на таком коне, какого ещё не видывала Русская земля... Раздобыл где-то, выкопал из-под земли дядя народный, Богдан Бельский... Уж и конь же! Ушами ткани прядёт, ногами разговоры говорит, глазами ковыль-траву сушит, ржёт до неба — уж и конь невиданный, уж и сбруя на нём — и сам чёрт не разберёт, как она изукрашена, чем она изнавешена. На самом на царе — золотный кафтан; ожерелье на нём — в тысячи, а всему кафтану и цены нет.
— Вот он, батюшка, голубчик! Вона! Ах ты, солнце праведное, взошло ты, ясное, над Российскою землёй. Свети ты над нами отныне и довеку!
А он едет да на обе стороны кланяется — а Москва так и стонет, так и надрывается.
А тут вокруг него, словно бор золотой с серебром, бояре, князи, окольничие: бородами помавают, золотым платьем глаза слепят, грузным телом коней томят.
А это что за черти косматые-волохатые, каких Москва ещё и не видывала? Косматые шапки на них — с голов валятся, верхи на шапках — по плечам треплются, маком цветут. Уж и Господи! Что у них за посадка молодецкая, что у них за усищи богатырские, что под ними за кони дьявольские! Это любимцы царёвы — баловни его, — казаки донские, запорожские, волжские и яицкие. Со всей земли как пчёлы слетелись удальцы невиданные... Впереди Корела со Смагою — загорелые, запылённые, словно в аду побывали. Подальше — Куцько в широчайших штанищах, с чубом в девичью косу, с усами полуаршинными: глядя на него, московские бабы сквозь землю проваливаются, груди надрывают — ахают. А он только усом помаргивает, весёлыми глазами помигивает. Тут же и курчавый Треня: он и не чувствует, как крупные слёзы через усы на шитое седло капают, на московскую землю скатываются.
Димитрий поднял голову — перед ним словно вырос Кремль во всём его своеобразном величии. Вздрогнул невольно пришлец — снял шапку, и дрожащие губы его проговорили, как-то выкрикнули:
— Господи Боже! Благодарю тебя! Ты сохранил мне жизнь и сподобил узрети град отцов моих и мой народ возлюбезный!
И у него, как у Трени курчавого, по щекам текли слёзы умиления.
И Москва не выдержала — зарыдала! Зарыдало море людское... О! Бедные люди!
А колокола-то ревут-стонут, Господи! Да от такого рёва оглохнуть можно, с ума сойти слабонервному.
Димитрий на Красной площади, у Лобного места, с которого ещё так недавно оглашали всенародно его проклятие: «Анафема! Анафема! Анафема!» А теперь людское море стонет: «Многая лета! Многая!» Бедные, глупые люди!
Димитрий в Кремле — в Архангельском соборе у гробов своих прародителей, великих князей и царей московских... Он припадает к гробу Грозного... Трепет охватывает всех при одном воспоминании сухощавой, измождённой страстями фигуры, с лицом безумно-бешеного, в костюме юродивого...
— Батюшка! Батюшка! Ты покинул меня на изгнание и гонение... Но ты же и спас меня твоими отеческими молитвами.
И слёзы его льются на гроб Грозного. Как не пошевельнулись кости этого страшного царя, когда на его гроб капали слёзы, может быть, какого-нибудь проходимца, сочинённого Богданом Бельским и вымуштрованного иезуитами? Нет, не пошевельнулись.
А Богдан Бельский стоит бледный, растерянный, с безумно обращёнными на гроб Грозного глазами. Ух-ух! Что это? Ему кажется, что гроб Грозного шевелится... Шевелится... Земля ходит...
Бельский ухватился за что-то руками и в ужасе закрыл глаза...
— Свят-свят-свят, Господь Саваоф!
XIX. Заговор Шуйского
Но не вся Москва ликовала, встречая новоявленного царя. Не ликовала Ксения Годунова, томясь в своём мрачном одиночестве и силясь отогнать от себя светлые воспоминания детства, которые вызывали теперь в ней едкие страдания, и милые образы своего отрочества, когда перед её стыдливыми девическими глазами явился дацкой прынец Яганушка — платьице на нём атлас ал, шляпочка пуховая с кружевцом, чулочки шёлк ал, башмачки сафьян синь... А эти страшные образы, которые она вызвать не смеет в своей памяти, потому что образы эти — посиневший труп дорогого отца, удавленная мать, обезображенное смертью лицо брата любимого... Это — и прошедшее, и настоящее. А что в будущем? Боже мой! Лучше и не заглядывать в эту мрачную бездну.