— Сохрани Бог, отврати.
Марина выходит из каптаны, поддерживаемая отцом и Мстиславским. Урсулу поддерживает дьяк Власьев. Марина всходит на ступеньки крыльца под звон всех московских колоколов — окна монастырские дрожат от этого звона, воздух содрогается, птицы мечутся в испуге...
Из монастыря выходит мать — царица Мария, ныне старица Марфа, чтоб принять свою дорогую невестушку. Что написано на лице у старицы Марфы — этого никто не прочитает.
Белое облачко так и затрепетало. «Ох, это Марьюшка моя, царица Марья... Ох, да какая же она стала старая, скверная... Гриб грибом... Мухомор эдакой... Господи! А я-то какой... И костей поди не осталось во гробу... Одна тлень — мерзость запустения да затхлость могильная... О, где же моё царское величие, моя красота, молодость моя?.. Отдайте мне жизнь мою — пусть я буду смердом последним, только бы жить, жить, жить!..»
И облачко распалось. Москвичи с удивлением посмотрели на небо — солнце горит, на небе ни облачка, а как будто дождик брызнул... Власьев схватился за лысину: «Что за диво! Откуда это дождь — вот чудо невиданное».
— Пропало облачко, — говорит офеня, крестясь.
— Пропало, исчезе яко дым, — вторит Конев.
— Не дым, а слезой сошло на землю — на Русь святую.
— К худу, ох, к худу знамение сие.
XXV. Смерть в очи глянула
Как ни было воображение Марины настроено на что-то необычайное, фантастическое, но то, что она видела в течение последних дней, особенно со вступления в Москву, — этот какой-то сказочный мир, эти богатства, какие-то подавляющие, гнетущие, всё это в каких-то невиданных формах и в размерах, каких представить себе нельзя было, эта поражающая громадность всего, начиная от колокола, который ревёт где-то над её ухом и пугает её, и кончая золотой солонницей, величиной в ведро, которую поднесли ей на хлебе, величиной с колесо, эти стены, эти люди, это море голов, колыхавшихся вокруг неё, — всё это скомкало в ни во что её прежние представления, захлеснуло её каким-то могучим валом и унесло в неведомое море, разбило, утопило, разбросав в стороны, как щепки, её мысли, её чувства... А он не потерялся в этом омуте — он взял в свои руки всё, — всё это страшное царство, этих страшных людей, и её самое взял, её душу, её волю...
Но... И Марина почувствовала словно кусок льду у сердца... Он не только взял её, Марину, но и ту... Ту, неведомую ей, но ненавистную... Эту татарку... Дочь этого царя-татарина, царя-узурпатора, эту противную дочь Бориса... Он к ней прикасался, к этой татарке, её ласкал... Ксения... Какое холопское имя...
— Ах! Марыня, как долго он не является к своей невесте с утреннею визигою, — говорит Урсула на другой день, утром, после въезда Марины в Москву.
Марина и её свита ночевали в Вознесенском монастыре, в особо отведённых им и богато убранных покоях, рядом с покоями царицы-матери.
— Панна цезарина и не ожидает так рано его величество, — отвечает за Марину пани Тарлова, старосцина сохачевская, догадывающаяся, что невесте что-то не по себе. — Пан воевода говорит, что царь собирается принимать великих послов Речи Посполитой и потому занят теперь государственными делами.
— А всё же! — возражает нетерпеливая Урсула. — Мы только вчера приехали, а уж он забывает нас.
— Он не в Самборе, моя милая, — старается остановить болтунью пани Тарлова. Она видела, что разговор этот производит неприятное впечатление на Марину. — От его воли зависит жизнь миллионов: он всё сам должен решать в таком громадном царстве.
В это время доложили, что от царя прислан великий канцлер, дьяк Афанасий Иванович Власьев, видеть её высочество, панну цезарину, и узнать о её здоровье. Искры брызнули из глаз Марины, и она потупилась.
Власьев вошёл, низко поклонился Марине и сказал:
— Наияснейшая и великая государыня цесаревна и великая княгиня Марина Юрьевна всеа Русии! Наияснейший и непобедимый самодержец великий государь Димитрий Иванович, Божиею милостию цесарь и великий князь всеа Русии, указал спросить тебя о здоровье и способно ли тебе будет принять великого государя на пару слов?
— Милостию Божиею я здорова и буду рада видеть государя, — коротко отвечала Марина, скрывая блеск глаз.
Власьев вышел. Урсула не вытерпела и захлопала от радости в ладоши, а пани Тарлова только покачала головою.
— Мы должны оставить панну цезаревну, — сказала она. — Мы не смеем здесь быть.
— Вот ещё! — возражала Урсула. — Хоть бы в щёлочку посмотреть, как он будет объясняться в любви. Ах, как смешно должно быть: в короне — и на коленях!
Они вышли. Марина осталась одна и нервно мяла в руках батистовый платок с гербом Мнишков... Царь не заставил себя ждать. Он вошёл быстро и на мгновение остановился. Как ни коротко было это мгновение, но Марина успела скользнуть своими глазами по его глазам, которые напомнили ей не те глаза, что она видела когда-то у гнезда горлинки, а те, что смотрели на неё из-за голов алебардщиков и стрельцов. Её поразил и костюм царя: красный бархатный опашень, усаженный жемчугом и опушённый соболем, из-под опашня виден был край бархатного кафтана, тоже залитого жемчугом, с двуглавыми орлами и коронами, в руке шапка с пером и блестящей запоной, красные бархатные же сапоги звякают золотыми подковками... Не он... Не тот... Хоть всё он же, тот же...
— Панна Марина-цезарина! Я исполнил своё обещание, данное панне у гнезда горлинки, — быстро проговорил он, подходя к девушке. — Я добыл престол моих предков моим мужеством. За панной цезариной очередь — исполнить своё слово.
— И я своё исполнила, государь: я отдала вам свою руку, — отвечала Марина, не глядя на него.
Что-то такое звучало в её голосе, как будто что-то режущее, холодное, — и Димитрий невольно отшатнулся. Широкие ноздри его расширились, как бы силясь забрать в грудь больше воздуха.
— Но, панна Марина, я имею, кажется, право надеяться на большее? — сказал он сдержанно.
— На что же, государь? — был ответ.
— На сердце панны Марины...
— Руку мою, ваше величество, вы завоевали мужеством. Недостаточно одного мужества, чтобы победить сердце женщины.
Словно гальванический ток прошёл по телу Димитрия. Перо на шапке, которую он держал левой рукой, задрожало — ток через сердце прошёл к оконечностям.
— Что же для этого нужно, панна Марина? — спросил он ещё более сдержанно, ещё тише.
— Сердце, такое же верное, как то, которое ваше величество желали бы победить.
— Такое сердце и бьётся в моей груди, панна цезарина.
— Сердце женщины, ваше величество, прозорливее ума и сердца мужчины и царя...
Она говорила всё это ровно, словно отчеканивая каждое своё серебряное слово. Это была уже не девочка, не та, что кормила горлинок рисовой кашкой. Это был какой-то мрамор — от него и веяло холодом.
— Панна цезарина! Что с вами? Я не понимаю вас, — быстро заговорил Димитрий, стараясь взять девушку за руку, которую она отвела в сторону.
— Ваше величество! Можно управлять целыми царствами, когда подданные верны своему государю, но не так легко управлять сердцем женщины: там подданные должны быть верны государю, здесь государь должен быть верен (это слово Марина подчеркнула голосом) тому, кого он желает иметь своим подданным — сердцу женщины и ей самой...
Димитрий догадался. Ему чувствовалось, что он краснеет — краснеет в первый раз в жизни. «Ксения... Бедная... Что-то она?»
— Панна Марина, на все мои письма вы не удостоили меня ни одним словом ответа. Я тосковал по вас... Я гонца за гонцом гнал с письмами к вам, для вас я забывал управление моим государством... А вы не вспомнили обо мне ни разу.
— Вы этого не можете знать, ваше величество. Если бы я не помнила вас, я не была бы здесь.
— Марина! Звезда моя! — заговорил он страстно.
— Ваше величество говорили мне это и в Самборе, в парке...
— Я повторяю.
— Ничто в жизни не повторяется.