Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно-горько и надоедливо-горько куковала кукушка…
– Един, два, три, четыре, – бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. – Конца нету кукованьям, – нету и мне конца…
Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к ее руке, тихо плакал…
– Что ты, что ты, мой дружок! Полно… я забылась, старая дура…
Царевич продолжал всхлипывать…
– Мне жаль тебя, тетя, батюшка… он – не добрый…
– Не говори этого, дружочек, полно же, полно… А скажи лучше мне, как ты учишься? – ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.
– Я учусь, тетя.
– А скажи, князь Никифор, как он учится? – обратилась она к Вяземскому.
– С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской; а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлет учиться, ну, у нас и книга из рук валится.
– Бедный ребенок, горемычный сиротинушка, – жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. – А что, к матери не пускает? – спросила она еще ласковее.
– Нет, тетя… Велит и думать об ней забыть… А как я ее забуду! Никогда, никогда я ее не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!
И юноша зарыдал, припав к коленям тетки.
– Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! – причитала Софья.
– Да и как пущать… У нас паки и паки новшества, – загадочно заговорил Вяземский.
– Какие еще новшества? – спросила Софья.
– Новую, чу, завел…
– Ой ли! Немку?
– Пес ее ведает… полонянка… Марфуткой зовут…
– А Монциха что?
– Рога под венцом-то вырастила…
– Что ты! Так убил ее, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?
– Нет, жива-здорова… Токмо в немецкий монастырь упрятал…
– Диво… диво, как живу оставил… С кем же она связалась, Анка-то?
– С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.
– Застал, поди?
– Где застать! Несдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане в кошель Иудин…
– Как? Руки на себя наложил?
– Нет, утонул в Орешке… А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна ее обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался…
– Диво-диво…
Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице и что детям ее суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он еще не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он еще верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не свое чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть…
Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.
– О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое! – вырвался у несчастного крик отчаянья, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.
Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни… Пять лет назад, когда он был еще совсем ребенок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыданья это дорогое, горячее, мягкое тело матери и как руки ее прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берет его за плечи и силою оттаскивает от матери… Слышится крик, борьба… Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний, страшный крик материнского голоса: «О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое!..» С той поры он уже не слыхал этого голоса.
– Алешенька! Постой! Подойди ко мне, – заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. – Ты хочешь с матерью повидаться?
Алексей, по-видимому, не понимал ее, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.
– Ты веришь мне, тетке своей, друг мой? – спросила она тихо.
– Верю, тетя, – отвечал юноша, по-видимому ничего не понимая.
– Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю… И ее, и меня взыскал Бог: ей, по великой благости Своей, меня по грехам моим великим, за гордость мою… Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенно имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее… А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано украсил главу свою венцом терновым… это не твой венец; за чужую голову ты носишь его, и Господь наградит тебя венцом царским… А теперь мне жаль тебя; я хочу дать тебе утешение… Хочешь видеться с матерью?
– Хочу, – со страхом отвечал юноша.
– И соблюдешь тайну от батюшки?
– Соблюду, – видит Бог.
Софья подошла к небольшому, покрытому черным бархатом с золотом аналою и открыла лежавшую на нем рядом с золотым крестом книгу.
– Клянись, – сказала она.
Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тетки, то на недоумевающего учителя своего.
– Повторяй за мной, – сказала Софья. – Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.
Она показала, царевич повиновался.
– Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь Всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым Его Евангелием и животворящим крестом Христовым…
– Аз, раб Божий, царевич Алексий, – повторял юноша дрожащим от страха голосом.
– Никому же не поведати тайны сея…
– Никому же не поведати тайны сея, – трепетно повторялась клятва.
– Аще же я о сем клянусь ложно, то да буду отлучен от Святыя Единосущныя и Нераздельныя Троицы и в сем веце и в будущем не иму прощения…
– Не иму прощения…
Голос Софьи все мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами…
– Да трясусь, яко древний Каин, и разверзнувшися земля да пожрет мя, яко Дофона и Авирона[47]…
– …пожрет мя, яко Дофона и Авирона…
– И да восприиму проказу Гиезиеву[48], удавление Иудино и смерть Анании[49] и жены его Сапфиры…
– …удавление… смерть Анании…
Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь…
– И часть моя будет с проклятыми диаволы, – глухо выкрикивала Софья.
Царевич не кончил клятвы… Он зашатался и упал на пол.
II
На другой день после «всешутейшего собора» царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретенному клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой, неоценимой никакими сокровищами мира стихией, с горькою, как горе людское, и соленою, как их слезы, морскою водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный «всешутейший собор», на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко – или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грезами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжелую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему все казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли его молодость с ее золотыми грезами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы[50].