Женщины — давно простили. Мужчины — не все.
Шуйский ещё ближе подходит к плахе — и разом вспоминается ему Машенька Скуратова. «Неказистый да умный... Умный да неказистый...»
Подходит палач и срывает с плеч его дорогой кафтан. Хочет снять и рубашку, чтобы толпа увидала голое княжое тело — не такое ведь оно, как смердье. Да и как не снять рубаху? Ворот у неё такой богатый, весь в жемчуг залит — целую пригоршню жемчугу можно содрать с ворота. Но Шуйский не даёт рубахи палачу.
— Не трожь её. В ней я хочу Богу душу отдать.
— Ничего, боярин, — душа без портов ходит.
Вдруг кто-то скачет из Спасских ворот, из Кремля.
— Вестовой! Вестовой! — проносится говор — то говор радости, с одной стороны, то говор разочарования — с другой. Как же? Обидно — не видать зрелища, как голова скатится на помост, очень обидно!
— Милость, милость прислал великий государь! — кричит вестовой.
Толпа заколыхалась. Палач с сожалением посмотрел на дорогую рубаху прощённого князя. Рука Шуйского машинально поднялась к голове, как бы ощупывая — тут ли она.
— Тут... На плечах... Без шапки... Будет и в золотой шапке с крестом, — пробормотал он. А потом, обратясь к палачу, сказал: — Так душа без портов ходит? Приходи же ко мне, добрый человек, — я отдам тебе эту рубаху.
XX. Заглазное обручение Димитрия с Мариной
Мы снова на юге — в Польше, в Кракове. Надоела эта Москва с её казнями, удавлениями, плахами, палачами. Хочется отдохнуть, освежиться от этих тяжёлых исторических воспоминаний и картин, томящих душу, и перенестись в область иных воспоминаний, подышать другим историческим воздухом, не пропитанным смрадом разлагающейся крови и исторических трупов, которые приходится романисту выкапывать из могил и снова бросать в могилы... Довольно трупов! Воскресим их в нашей памяти живыми, с живой, горячей кровью в жилах и в сердце... Посмотрим на них, забудемся вместе с ними, забудем, что и мы, вспоминающие о них, также перейдём в область трупов, только об нас никто и не вспомнит... Вспомним же хоть мы о них.
В Кракове, в пышном палаце Фирлея готовится торжественный обряд обручения царя и великого князя Димитрия Ивановича всея Русии с Мариной Мнишек, дочерью сендомирского воеводы Юрия... Не забыл Димитрий, бедный проходимец, неведомый калика перехожий, а ныне царь московский, — не забыл гнезда горлинки с осиротелыми птенцами, которых Марина кормила рисовой кашкой. Не забыла и Марина ни этого гнезда с птичками, ни неразгаданных глаз проходимца, который теперь высоко, очень высоко свил своё орлиное гнездо и хочет взять в это гнездо её, Марину, чистую горлинку, может быть, затем, чтобы расклевать её сердце, а пух пустить по снежному полю московскому. А грёзы детства? А корона на чёрной головке? А неведомые народы и цари, преклоняющиеся пред этой чёрной головкой и благословляющие её? Холодно, холодно на душе при одном воспоминании о Москве.
В обручальном покое палаца Фирлея, на королевском месте, сидит король Сигизмунд в своей парадной шапке. Так принято — и шапка на голове, и королевская надутость на лице, и нечеловеческая, королевская поза... Около него королевич Владислав, ещё не успевший утратить человеческий образ, и сестра короля, тоже метившая замуж за московского проходимца.
Несколько в стороне стоит кардинал Бернард Мацеевский, а с ним два прелата в богатейшем церковном облачении. За ним — толпа других церковников в блестящих мишурным золотом и серебром стихарях. Светло, парадно, торжественно! Внушительные минуты, внушительное ожидание: эти минуты, может быть, сделают то, что всё Московское царство с его богатствами и неисчислимыми табунами москалей-схизматиков можно будет к рукам прибрать во славу католической церкви и золотой вольности польской. Такая мысль написана на этих лицах, светится в очах.
Вдруг в дверях показалась московская фигура. Кто это? Да это тот подьячий, который, ещё при Борисе, оглашал с Лобного места анафему Гришке Отрепьеву, который потом читал смертный приговор Шуйскому — подьячий или дьяк с орлиным пером за ухом: это — знаменитый дьяк Афанасий Власьев, делец старого закала, вроде дьяка Алмаза Иванова, который мог какое угодно дело запутать так, что его на семи вселенских соборах не распутать, и всякую дьявольскую путаницу распутать, один из тех дьяков-дипломатов, политическое — московское — упрямство которых пушкой прошибить нельзя было. Об этом дьяке Власьеве рассказывали следующее. Ещё при Грозном Власьеву, бывшему тогда не в важных придворных должностях, выпало на долю одно из самых щекотливых тогда дипломатических поручений — встретить какого-то иноземного посла. Тут вся трудность дипломатии заключалась в том, чтоб своим поведением не умалить величия своего царя. Для этого, когда встречают посла хоть бы зимой, в пути, в санях, то достоинство государей требовало, чтоб и приезжий посол, и встречающий его боярин или дьяк вышли из саней и ступили ногами на землю оба в один и тот же момент — ни тот ни секундой не раньше, ни этот ни секундой не позже. Кто раньше касался земли, тот унижал величие своего государя, кто позже — тот возвышал. Хитрый Власьев прибегнул к такой гениальной дипломатической увёртке: когда он съехался с иноземным послом, с каким-то «честнейшего чину рычардом подвязочным», то есть рыцарем — «рычардом» или кавалером ордена подвязки, и когда и этого «рычарда», и продувного Власьева холопи высаживали под руки из саней в один и тот же момент, то «рычард» успел ногами коснуться земли, а бестия Власьев на секунду поджал ноги и подрыгал ими в воздухе, желая показать чужому послу, что дипломатическое поле битвы осталось за ним и он возвысил честь своего государя и народа. Вот Биконсфильд! Этот дипломатический coup d”elat очень понравился Грозному, и Власьев пошёл в гору.
Так вот этот-то Власьев вступил теперь в обручальную палату в сопровождении панов — воеводы серадского Александра Конецпольского и каштеляна гнезненского пана Пржиемского. Он представлял из себя и посла, и особу царя Димитрия, как жениха Марины. За ним холопи несли шёлковый ковёр — подстилку под ноги жениху и невесте.
Власьев, видя, что король сидит в шапке и важно надувшись, сам надулся ещё пуще, так что его московское пузо выпятилось ещё больше, чем королевское, и, таким образом, возвысив величие своего царя превыше величия королишки Жигимонтишки, произнёс словно протодьякон с амвона:
— «Божиею милостию, мы, великий государь цесарь и великий князь Димитрий Иванович всеа Русии самодержец, били челом и просили благословения у матери нашей великой государыни, чтобы она дозволила нам, великому государю, соединиться законным браком, ради потомства нашего цесарского рода, и пожелали мы, великий государь, взять себе супругой, великой государыней в наших православных государствах, дочь сендомирского воеводы Юрия Мнишка, для того — как мы находились в ваших государствах, и пан воевода сендомирский нашему цесарскому величеству оказал великие услуги и усердие и нам, великому государю, служил. И ты бы, король Жигимонт, брат наш и сосед и приятель, поволил бы сендомирскому воеводе и его дочери ехать к нашему цесарскому величеству, и для братской любви сам бы ты, король Жигимонт, был у нашего цесарского величества в Московском государстве».
Высокомерная речь Власьева, видимо, не понравилась королю, но делать было нечего — пришлось уступить московскому медведю. Да и панна королевна надула губки: ей бы так самой хотелось быть на месте этой девчонки Марыски, которая только тем и взяла, что у неё кокетливая рожица да хорошенькие глазки. Вот невидаль! У панны королевны вид величественнее, а какая ножка! В её башмачок входит только полбокала венгржина — а он предпочёл эту девчонку, неотёсанный москаль-галган.
В тот же момент в дверях показалась «эта девчонка». Точно птица белая — именно белой, чистой горлинкой вступала она в это сановитое и родовитое собрание, такая нежная, маленькая, прелестная и с движениями невинного ребёнка, с глазами потупленными, с наклонённой головкой... Власьев так и ахнул и прикипел на месте... Это входил бес, восхитительнейший бесёнок, которому можно прозакладывать жизнь, царства целые, душу свою... Да, это птица белая — в белом алтабасовом платье, обрызганном жемчугами и брильянтами. На восхитительной головке — неоценимая коронка, а от неё нити золотые, жемчужные и брильянтовые скатываются на волосы, чёрные как вороново крыло, и смешиваются с прядями распущенной, роскошной косы, которую даже трудно было поддерживать, как казалось, такой изящной головке и такой нежной шейке... Панна королевна побледнела даже, дух у неё захватило при виде этой прелестнейшей птички — никогда она не казалась так хороша, как в этот роковой момент.