— И точно… Змей, слышь, сушил поганец, змеиной печенкой царя извел…
— А жаль, не домучили… Ой-ой-ой! С нами крестная сила!..
Мертвый открыл глаза. Все отшатнулись от него. Послышался слабый стон.
— О, mein Gott, mein Gott!.. О, mein Liebes Geburts Land!
— Слышь, братцы, по-собачьи залопотал…
— Кончай его, а то оживет еретик…
— Не оживет… Вот ему осиновый кол… н-на! Н-на!
— Шибче! Шибче! Ногами дрыгнул аспид… буркалы выпялил…
— Н-на — же! Н-на! Н-на!
И осиновый кол пробил насквозь несчастного. Он так и остался с открытыми глазами.
Дико торжественно было возвращение стрельцов во дворец. Теперь остается им совершить еще один подвиг, найти и казнить Ивашку Нарышкина, и тогда они со спокойной совестью скажут, что сослужили службу московскому государству, не жалеючи животов своих.
Во дворце, между тем, продолжал царствовать ужас. Уносили трупы Гутменша и сына фон Гадена, Михаэля, за которым шла потерявшая рассудок мать и просила, чтоб его несли легче, чтоб не разбудили его…
Когда толпы стрельцов вновь показались у Красного крыльца, царевна Софья поспешила на половину царицы Натальи.
— Опять пришли за Иваном, — сказала она резко.
Царица молчала. Она, казалось, хотела что-то сказать, но голос не слушался ее.
— Брату твоему не отбыть от стрельцов, — повторила Софья, — или нам всем погибнуть за него?
Бывший тут старик князь Одоевский упал перед царицей на колени.
— Матушка! Спаси себя и нас! Вели Ивану выйти, — умолял он.
Находившийся тут же юный царь сильно побледнел, но не сказал ни слова и, презрительно поглядев на жалкого старика, молча вышел.
— Поди, приведи Ивана, — сказала царица Одоевскому.
— Матушка! Я не ведаю, где он.
— Приведи, — сказала Наталья Кирилловна постельнице Клушиной.
Та вышла. Через несколько минут явился Иван Нарышкин. Куда девался его юношеский румянец, блеск глаз, гордая осанка!
Царица бросилась ему на шею и заплакала.
— Иванушка! Родной мой! Братец мой любимый! Надо идти… идти…
Он молча обнимал сестру. Софья стояла бледная.
— Идем, Иванушка.
Она пошла в церковь Спаса за золотою решеткою. За нею шел брат, царевна Софья и старик Одоевский. В церкви духовник царицы стоял на коленях и молился.
— Батюшка, напутствуй брата, — сказала царица духовнику.
Старый духовник подвел молодого боярина к аналою, накрыл ему голову епитрахилью и стал тихонько исповедывать. Недолга была исповедь. Царица, царевна Софья и Одоевский стояли на коленях и молились. Со двора доносился шум, говор и выкрики стрельцов…
— И се народ мног со оружием и дрекольми, яко на разбойника, — тихо, как бы про себя проговорил священник, вынося дары из алтаря.
Нарышкин стал на колени. Началось причащение.
— Еще верую, яко ты еси Сын Бога живого…
— Не яко Иуда, но яко разбойник, — смутно звучали в пустой церкви причастные слова.
Царица рыдала, припав головой к холодным плитам церковного помоста.
Причащение кончилось. Священник приступил к соборованию.
Между тем царевна Софья Алексеевна сняла с иконостаса образ Богоматери и передала его царице.
— Возьми, матушка, передай Заступницу брату Ивану: может, злодеи устрашатся сея святыни и не тронут Иванушку.
Началось страшное прощание сестры с любимым братом. Картина была потрясающая по своему глухому сдержанному драматизму. Извне доносились все более и более усиливающиеся крики. Под самыми церковными окнами слышалось за душу рвущее пение юродивого:
Плачу и рыда-а-аю, егда помышля-а-аю смерть…
Глухие рыдания действительно стояли в церкви… А юродивый снова заводил:
Житейское мо-о-оре воздвизаемое зря напастей бу-у-урею…
Старик Одоевский не выносит этого ужаса…
— Матушка-государыня! Сколько тебе ни жалеть брата, а все уж отдать приведется…
Его не слушают… Не вытолкать же брата на мученическую смерть!
— Иванушка! Светик мой! О-о-ох!
На дворе буря голосов все растет… Юродивый с ужасающею реальностью передает своим старческим голосом картину отпевания покойника:
— Иван! Иванушко! — умоляющим голосом шепчет Одоевский. — Иди, иди же скорее… не погибать же нам всем из-за тебя!
Прощание кончилось. Сестра сама вывела брата из церкви и подвела к золотой решетке. Осужденный держал впереди образ. За решеткой уже ждали стрельцы.
Воздух огласился неистовыми криками и ужасающими ругательствами. Отвратительные, самые гнусные слова сыпались из пьяных глоток. Казалось, весь воздух заражен был хульной, омерзительной бранью и заразным дыханием пьяного стада…
— А! За волосы его!.. Толки мордой о земь!
— Волоки его за гриву, в застенок, на дыбу! На виску!..
Трехэтажные, четырехэтажные глаголы потрясают воздух… Несчастного буквально волокут за волосы через весь Кремль, «толкут мордой о камень», «пинают ногами», дают пощечины…
А он хоть бы слово, хоть бы стон…
Его поднимают на дыбу, вытягивают жилы…
— Винись! Сказывай! С кем зло мыслил на осударя?
Хоть бы звук… Ему ломают пальцы в суставах, ни слова, ни звука, ни стона!
Палачи приходят в неописанное бешенство и, нанизав, буквально нанизав, тело своей жертвы на копья, на копьях выносят его на Красную площадь и бросают наземь… бердыши рассекают изуродованное тело на части…
— Стой! Стой! — неистово кричит Кирша и нагибается к рассеченному на части телу.
Вынув из-за голенища большой сапожный нож, он вырезывает у мертвеца сердце и бросает своей собаке.
— На, псина, отведай боярского мясца, скусно!
Прочие стрельцы, изрубив тело Нарышкина на мелкие кусочки, тут же втоптали их в грязь сапожищами…
XI. Первый на Руси монумент
Прошел месяц. Наступило лето, ясное, жаркое, без облачка на небе. Яркая зелень садов уже успела прикрыться занесенной с мостовых и с площадей пылью. На том месте, где недавно стрельцы на Красной площади втаптывали сапогами в грязь куски тела Ивана Кирилловича Нарышкина, проросла травка, корни которой питала всосавшаяся в землю кровь молодого брата царицы Натальи Кирилловны.
На площади что-то кучится народ. Но ни набатного звону, ни барабанного боя не слышно. Из-за церкви Василия Блаженного показываются два мужика с котомками за плечами и с длинными палками в руках. Видно, что люди дорожные.
— Гля-кось, дядя, народу сколько на площади, — говорит младший с льняными волосами.
— Да, людно, — отвечает старший нехотя.
— Поди, опять стрельцы бунтуют.
— А може…. Что им, гладким, делать!
— А гля-кось, гля-кось, дядя! Столб — от какой: такого здеся-тка допрежь не было.
— И точно, столб каменной… К чему бы он тута?
— А, должно, казнить бояр будут.
— Поделом… зазнались, осударей не боятся.
— А для че на столбе золотое яблоко?
— Знамо, царское яблоко.
— А може, дядя, это звонница, колокольня?
— Кака звонница! Али ты ослеп? Где же колокола — те? Да и как на ее звонарь взойдет?
Они подошли к ближайшей старушке, с боязнью смотревшей на диковинный столб.
— А какой это, бабушка, столб? — спросил ее младший мужик. — Для че он оставлен?
— А не ведаю, родимый, — отвечала старушка, — разно люди сказывают: вершить, слышь, будут.
— Кого вершить, баунька?
— А вестимо, злодеев осударевых.
— Бояр — чу?
— Розно сказывают, родимый: одни бают, будто стрельцы бояр будут вешать, а другие, вишь, сказывали, стрельцов бояре вешать будут. Кто их ведает! Довольно у нас на Москве кровей-ту.
Прохожие двинулись дальше, ближе к столбу, и подошли к толпе москвичей, рядских и иного стану людей, посреди которых ораторствовал какой-то старик, не то чернец, не то поп. Все слушали его с величайшим вниманием.