— Уж и страхи же, мать моя, были, как его-то, еретика, покончили, — говорила тут же у костра баба другой бабе, по-видимому, деревенской. — Как оставили его, мать моя, ночью на Красной площади, так всее-то ноченьку бесы вокруг него короводились: то псом воют, то в бубны бьют, в сопели играют...
— А мне, родимушка, дядя Сигней-звонарь сказывал, — повествовала другая баба. — Всю ноченьку около него, еретика, огоньки бегали...
— Ой ли? Свечечки, должно?
— Нету, родимушка: языцы огненны — бесы, значит... У беса-то вить язык огненный.
— Ох, Господи! А голубки-то над его могилой слетались, сказывают...
— Каки голубки?
— Беленьки, мать моя... Сидят на могиле, да и только.
— Да то не голубки, касатушка.
— А кто ж?
— Бесики махоньки.
— Ох, владычица! Страсти какие!
— Везут! Везут! — прошёл говор по толпе.
Это везут вырытый из могилы труп неразгаданного человека... Все от него отказались — и земля отказалась: земля не принимает его трупа... И для земли он неразгаданное нечто, как был неразгаданным для людей... Надо сжечь его — огонь всё принимает...
Привезли останки трупа... В рогоже он... Из-под рогожи выскользнула белая рука, белая, как мрамор... Часть рыжих волос виднеется из-под рогожки...
Бросили в костёр несчастный труп... Не горит — только тёмный дымный столб поднимается к небу... И огонь не берёт его... Ужас нападает на толпу... Господи! Кто ж он? Святой мученик или сам сатана?.. Сатана, — решила Москва — так и царь решил, новый царь, Василий Шуйский...
Вынимают труп из костра баграми — не сгорел, обуглился только... Рубят труп на мелкие части... «Руби мельче!» — настаивает обезумевшая толпа... Изрубили мелко-мелко... Швыряют куски в костёр — ждут, шипит человеческое мясо, шкварчит словно на сковороде...
Всё сгорело. Потух костёр. Осталась одна зола. Пушкари собирают эту золу и всыпают в заряженную пушку...
— Повороти пушку жерлом в ту сторону, откуда пришёл он, — командует пушкарский десятник.
Поворачивают. Напряжённо ждёт Москва.
— Пали!
Вместе с дымом вылетает из жерла пушки пепел и вместе с дымом исчезает...
— Погибе память его с шумом — исчезе аки дым, — говорит Конев, осеняя себя крестным знамением.
— Этот дым всей Российской земле глаза выест, — глухо произносит кто-то в толпе, и толпа вздрагивает.
Откуда ни возьмись, выбегает собака — это Приблуда — и, обнюхивая воздух и землю, начинает жалобно выть...
— К худу... К худу... К худу, — слышится говор в толпе.
А худо тут же — в глаза глядит Русской земле...
Даниил Мордовцев
Москва слезам не верит
I. КАЛИКИ ПЕРЕХОЖИЕ
В хоромах князя Данилы Щеняти, что у Арбатских ворот, идет пир горой или, как поется в былинах, «заводилось пированьице, почестей пир, собирались все князья, бояре московские».
— А где же, князюшка-сват, твои калики перехожие, что похвалился ими? — спросил боярин Григорий Морозов, сильно подвыпивший, но крепкий на голову и на ноги.
— А на рундуке... Ждут, когда почестен наш пир разыграется.
— Чего же ждать, дорогой тезушка, коли «княжеский стол по полустоле, за столом все пьяни, веселы», — сказал, ставя на стол свою чару, старый князь Холмский Данило Дмитриевич, победитель новгородцев на берегах Шелони-реки.
— Ладно... Веди калик, — кивнул хозяин старому дворецкому.
В столовую светлицу вошли трое калик перехожих: двое молодых и зрячих, а третий старый и слепой. Войдя, калики «крест клали по-писаному, поклон дали по-ученому» и, откашлявшись, затянули:
Нашему хозяину-князюшке честь бы была,
Нам бы, ребятам, ведро пива дано:
Сам бы хозяюшка с гостьми испил
Да и нас бы, калик, ковшом не обнес.
Тада станем мы, калики, сказывати,
А вы, люди добрые, почетные, слушати,
Что про стары времена, про доселетния.
Калики на минуту приостановились, и старший из них, слепой, достав из-за спины «домру», стал перебирать струны... Пирующие притихли: в мелодии слепца слышалось что-то внушительное.
По знаку дворецкого холопы поднесли певцам по ковшу пива. Те перекрестились, выпили, утерлись рукавами...
И вдруг с уст их полилось торжественное:
Из-за лесу, было, лесу темного,
Из-под чудна креста Леванидова,
Из-под бела горюч камня Латыря, —
Тут повышла-выходила, повыбежала,
Выбегала тут, волетала Волга-матушка,
Лесом-полем шла верст три тысячи.
А и много в себя мать рек побрала,
А что ручьев пожрала — счету нет,
Широко-далеко под Казань прошла,
За Казанью-то реку, Каму выпила,
А со Камушкой-то Вятку пожрала.
А той Вятке-реке честь великая:
Поит-кормит она славный Хлынов-град
[226],
Что родной он брат граду Новугороду...
— Как! — остановил певцов боярин Морозов. — Хлынов — родной брат Новгороду?.. С какой такой родни?
— А как же, боярин, — отвечал слепец, — спокон веку так повелось, от дедов и прадедов наших: Хлынов — меньшой братец Великому Новугороду.
— И мне то же сказывали новугородцы, — поддержал слепца князь Холмский. — Даже посадница Марфа про родство Хлынова с Новым-городом говаривала. И чудно так, словно сказка...
— Не сказка, боярин-батюшка, а быль исконная, — настаивал слепец.
— Так ты расскажи, старче, а мы послушаем, — возвысил голос хозяин и кивнул холопам...
Калики перехожие снова осушили по ковшу пива.
— Давно это было... — степенно начал слепец. — Не сто и не двести лет, а, може, с полутысячи годов тому будет. Воевал тогда господин Великий Новгород — чудь белоглазую. Все мужья новгородские, и стар, и млад, ушли на войну. Не год, не два воевали, а поди годов пять. И соскучились в Новгороде бабы по мужьям. Знамо, дело женское, плоть бабья несутерпчивая...
— Так, так... — угрюмо заметил боярин Морозов. — В Писании убо сказано: «Баба — сосуд сатаны».
— Не всякая баба такова, — возразил князь Холмский. — Ну а что же дале? — обратился он к слепцу. — Сказывай, старче.
— А тут, господа почестные, вышло как будто и по Писанию... — раздумчиво продолжал слепец. — Бабы-то Новагорода, точно горшком этим, чертовым, оказались... Со скуки-то по мужьям и сошлись многие из них, и боярские жены, и служилых людей, и смердки, — сошлись, так бы сказать, с молодью безбородою, что еще и в походах не бывали.
— А и не пять — ровно семь годков воевала тогда новугородская рать... — вступился, будто оправдывая чтото, один из молодых певцов. — Так, слыхал, старики баяли.
— Ин пущай семь, — согласился слепец. — В эти-ту семь годков жены новугородски и прижили с молодью деток. Как тут быть? Воротятся мужья, найдут приплод... Стало быть, либо в прорубь головой, либо...
— Так все мне и посадница Марфа сказывала, — подтвердил Холмский.
А слепец продолжал:
— Знамо дело: новугородцам не привыкать было стать ушкуи строить... И понастроили, оснастили, запаслись зельем пороховым, пушками со стен городских, захватили рухлядь, весь обиход, казну... помолились у Софей Премудрости Божией да и вышли Волховымрекою в Ильмень, а Ильменем — в Ловать-реку, а из Ловати переволоклись на Волгу...
— Точно, точно, — подтвердил князь Холмский. — Так и ушкуйники встарь делывали.
— Да и Василий Буслаев со своею удалью... — сказывал хозяин. — Этот и до Ерусалима-града доходил, и в Ердань-реке крестился.