И пылкое воображение царя уносится вдаль, в глубину грядущих веков… При устьях Невы видится ему величавый город, столица восточных царей, к которой обращены удивленные взоры всего света. Со всех морей и океанов, от всех народов Старого и Нового Света плывут корабли в этот величавый город, в город Петра… Петроград… Нет, это слово противное, Москвой затхлой пахнет, византийским ладаном отдается. Не быть тут Петрограду, довольно и византийского Царьграда… А будет тут Россенбург или Ризенбург, город богатырей… Нет, пусть лучше будет тут Петербург… Да, это лучше всего… Он будет славен, более славен, чем Тир и Сидон[8], более славен, чем Рим и Карфаген… Он будет весь на воде, как Венеция. Каналы изрежут его вдоль и поперек… Вода, море-океан станут колыбелью российского народа…
А флотилия, взмахивая длинными веслами ловких гребцов, словно стая длиннокрылых птиц, неслышно пенит прозрачную невскую воду. С каждым взмахом весел, с каждым поворотом руля открываются новые пустынные берега, окаймленные зелеными борами, а выше – голубым небом… На берегах ни души человеческой, да и пения птиц не слышно, хотя самая пора бы петь и птице, и человеку: апрель на исходе… Только и виднеются над водой длиннокрылые, белогрудые чайки, которых жалобный скрипучий крик, совсем не похожий на крик серой, чубатой южной чайки, нарушает могильную тишину этой красивой, но холодной, неприветливой природы…
На царском катере, на низеньком сиденье, почти у самых ног царя сидит Павлуша Ягужинский и грустно смотрит на эти неприветливые берега, на эту красивую, но холодную природу. И ему вспоминается другая природа, другая зелень, другое солнце… Как ни молод он, но и у него уже есть свои воспоминанья, свои могилы в сердце. Жизнь его, начавшаяся где-то далеко на юге, в Польской Украине, среди чубатых и усатых казаков, и, как нитка, оборвавшаяся там полным забвеньем, потом та же жизнь в шумной, толкучей Москве, перенесшая его словно на ковре-самолете сюда, в эту холодную Карелию, – эта жизнь оставила в его памяти какие-то клочки воспоминаний, смесь ощущений сладостных и горьких, смешение веры в людей и глубокого к ним недоверия, эта жизнь научила его думать, задумываться, вспоминать…
Да, Павлуша Ягужинский рано начал думать. Еще там, на далекой, теплой родине, которая вспоминается ему как сонная греза, он уже начал задумываться. Чем-то сиротливым, чужим рос он среди родной природы, которая была ему более близка, более отзывчива, чем люди. Эти гордые, надутые маленькие польские панки, его сверстники, чуждались его, как неродовитого шляхтича, у которого не было ни холопов, ни быдла, ни грунту, ни палаца, ни богатых маентков, хоть его, Павликов, татко был такой же благородный, как и те надутые паны, но только не был ясновельможным паном, а учителем и музыкантом. И эти черномазые хохлята, отцы и матери которых работали на панов как быдло, тоже избегали Павлушу Ягужинского… «Жидовиня», «лядский недовирок», «перекинчик», «собача вира», «свинячье ухо» – вот что он слышал среди этих чумазых хохлят и недоумевал, за что они его не любят… «Жид», «жид»… нет, не жид, потому что и жиденята бегают от него, как от чужого…
Вот что помнится ему из далекого детства… Еще помнится ему его отец, вечно грустный и задумчивый, сидящий над какими-то старинными книгами или в тихий летний вечер играющий на скрипке… Что за плачущие звуки лились тогда из-под горького смычка татки! Слушает, бывало, маленький Павлик эти всхлипыванья смычка, слушает, и у самого польются слезы неведомо отчего… И становится маленькому Павлику жаль всего, на что он ни взглянет, хочется ему обнять все плачущее, утешить…
Татко говорил потом, что когда они жили еще в Польше, за Днепром, то Павлику пошел только пятый год. А он помнит эти зеленые иглы – тополи высокие, что вели к панскому палацу…
Потом он помнит себя уже в Москве. Помнит, как с татком ходил он в немецкую кирку, где татко тоже играл, но уже не на скрипке, а на органе. На скрипке он продолжал играть только дома, да и то осторожно, потому что нередко слышал, как москвичи говорили: «Вон немецкий пес воет – себе на похороны, на свою голову…» А московские мальчишки дразнили Павлика «нехристем» и нередко бросали в него каменьем. За что? Павлик и об этом часто думал. Но чаще и чаще до слуха Павлика начинают долетать слова: «какое красивое чертово отродье», «какой хорошенький жиденок», «немчура, немчура, а поди ты, зело леповиден бесенок…».
Павлик учится читать, писать, чертить, рисовать… Татка его так много знает и сам учит Павлика…
И Павлик все растет, вытягивается, хорошо уже говорит по-московски, попривык к Москве.
А в Москве так страшно становится, такие зловещие слухи ходят… Говорят, что стрельцы всех немцев, всех нехристей перебить хотят… А там какие-то смуты в Кремле: то царя хотят убить, то царевну Софью заточить… Стоном стонет Москва, страшно кругом…
А эти ужасные казни стрельцов… Едут на телегах с зажженными свечами в руках, а за ними бегут стрельчихи да воют, душу разрывают – воют… Какая страшная Москва!
– Что, Павлуша, задумался? По Москве, чаю, скучаешь? – говорит царь, ласково глядя на юношу.
Павлуша невольно вздрогнул. Он действительно думал о Москве, только страшной, кровавой, стрелецкой.
– А? Заскучал, поди, по Москве?
– Нету, государь, не скучаю, – отвечал юноша, к которому разом воротилось его привычное самообладание.
– То-то! Со мной скучать некогда.
– Некогда, государь, да и неохота.
– Правда. Скучают только дармоеды да лежебоки. А мы не лежим, – отрывисто говорил царь, глядя вдаль и тихо налегая на руль.
Юноша молчал. Слова царя так и обдали его холодной действительностью… Царь был в духе.
– А что, хотел бы ты тут жить? – снова спросил он своего юного любимца, лукаво улыбаясь.
– Где государь поволит жить, там и я.
– Так… А может быть, Бог и доведет до благополучного конца, – сказал царь в раздумье.
Это сами собой сказывались его заветные думы, его мечтания.
А флотилия все скользит неслышно по гладкой водяной поверхности холодной, неприветливой реки. Тихо кругом. Ни говору не слышно, ни смеху, ни песен. Да и как петь, когда всякий час флотилия может наткнуться на шведские корабли, на замаскированные редуты, на засады?
Глаза царя зорко следят за всей флотилией. Ничьим другим глазам он не верит, верит он только своим глазам. Он сам хочет все видеть, все знать… Были только одни глаза, которым он доверял, как своим собственным, – это бойкие, живые глаза Павлуши Ягужинского.
– Это мое око, – часто говорил Петр, указывая на Павлушу, – коли Павел увидит что, то истина дойдет до меня такою же истиною, как ежели бы я сам ее видел.
А теперь Павлуша сидит такой задумчивый. Ему было нехорошо, страшно чего-то… И зачем утонул этот Кенигсек? Зачем эти проклятые бумаги он носил с собой!.. Когда Павлуша по приказанию царя запечатывал их, то он увидел между ними что-то такое страшное, отчего у него волосы стали дыбом, кровь застыла… Неужели же это правда?.. О! Как он желал бы, чтоб эти проклятые бумаги пропали, уничтожились, исчезли бы под водой вместе с трупом Кенигсека…
И Павлуша силился отогнать от себя это страшное, которое он видел в бумагах утонувшего Кенигсека. Он старался думать о своем прошлом… В этом прошлом был такой крутой перелом. И опять все это точно во сне было… Понравился Павлуша Головкину, Гавриле Ивановичу[9], и он взял его к себе в жильцы[10], в комнатные… «Такого смазливенького паренька, как Павлуша, всякому охота держать около себя на глазах, – говаривал, бывало, Гаврило Иванович, – и показать гостям есть что – малый бойкий…» И Павлуше жилось у Головкина не то хорошо, не то дурно, а надо было привыкать – дом знатный, можно в люди выйти… Зорко присматривается Павлуша ко всему, что около него, быстро все понимает, и Головкин не нахвалится Павлушей… Он его любит как сына, балует его, ласкает… И Павлуше вспоминается, что почему-то ему противно становилось от этих ласк… Но у Павлуши уже образуется характер будущего государственного человека: он уже многое знает, и знает, где что нужно сказать, где помолчать… Он все обдумывает, взвешивает, всему отводит надлежащее место…