– А ты с сестрами сам-от видался? – спросила Брюховецкая, напряженно слушавшая рассказ гостя.
– Отай видывался… Так после этой-ту закуски Ларивон и наговори царю, что Федосья-де видается со всеми странницами, что оне-де передают ей и письма от Аввакума и все такое и что всему-де голова и воевода старица Мелания.
– О! Я помню ее, Меланью-ту; она к нам, в батюшков дом, хаживала, да и покойная царица Марья Ильишна ее своей царской милостью жаловала.
– А хто ся Мелания? – спросила пани гетманова.
– Старица, монашка, сказать бы, – отвечал Соковнин, – святой жизни женщина… Так царь и распалился гневом на оную Меланию и велел ее хоть на дне моря сыскать. Так где! Не родился такой человек, чтоб мать Меланию сыскать либо, знавши ее укрывательство, выдал; за нее все в огонь и воду: стратиг, сказать бы, всему Московскому государству эта Мелания старица. Уж и меня царь допытывал да умасливал: не ведомо ли-де мне, где та Мелания старица обретается? И великое мне свое государское жалованье сулил… Так ничево не возьмешь… Вот для того ныне и из Москвы меня выслал, якобы с грамотами к гетману Петру Дорофеичу, а после того велит мне на воеводство быть в Чугуеве… А все из-за сестер.
А под окном слышится протяжная, заунывная мелодия под однообразное треньканье нехитрого инструмента, простая, но за душу хватающая мелодия:
Ой из города из Трапезонта выступала галера.
Трема цветами процвитана, малевана:
Ой, первым цвитом процвитаня —
Злато-синими киндяками побивана,
А другим цвитом процвитана —
Гарматами арештована,
Третьим цвитом процвитана —
Турецкою билою габою покровена…
Все, как очарованные, невольно прислушиваются к этому пению, и даже Соковнин, опустив голову, сидит, не шелохнется – слушает… Умолкает пение, только слышится перебор пальцами по струнам…
– Уж и певучая ж сторонка, ах! – как-то восторженно встряхивает волосами московский гость. – Уж и сторона же!.. Сколько я ноне по ней не еду, все песня, все песня, так и звенит: и парни, и девки поют, и малы ребятки соловьем заливаются, и самые что ни на есть дряхлы старики, и те поют… Уж и сторонка же, ах! Богова сторонка! Рай, сказать бы, земной…
– И точно рай, – как бы про себя заметила Брюховецкая, – только и в ем без родных скучно…
– Та рай же-жь, рай, – весело заговорила пани гетманова. – Та коли б сей раз москали не запсовали, мов мухи образ, як вони он там, на тим боци Днипра, позасидили вже сей рай…
То в тий галери Алкан-баша,
Трапезонськее княжа гуляе,
Избранного люду соби мае —
Симсот туркив, янычар чотыриста
Та бидного невольника пивчвартаста…
Это опять поет голос певца за окном…
– Ишь, старый! Как же складно выводит, – удивляется Соковнин. – Ну, народец этот хохол, а-ах!
– Ну а Ванюшка, сынок Морозовой, что он? – спохватилась Брюховецкая.
– А! Ванюшка? Племянник мой! Богу душеньку свою отдал…
– Как! Что ты! Ах, господи!
– Помре, да…
– Давно ли? С чего? Ах, бедная, бедная…
– От великой печали по матери… Давно и сорочины по душе я справил… Уж и убивалась же бедная Федосьюшка, как поп бесскуфейник принес ей горькую весть о сыночке: долго колотилась об землю, сердечная, да причитала, да на царя плакалась, он-де искал его погибели…
– Ой ли? Что ты?
– Да так, боярыня… У нас в Московском государстве, сама изволишь ведать, и смерть, и опала богато боярского рода на корысть великому государю: всегда в таком разе вотчины и богатства опального и умершего отписываются на государя, чтобы-де его царскому пресветлому величеству было прибыльнее.
– От так сторонка! – невольно воскликнула Дорошенчиха.
– Мамо! Мамо! – стрелой влетел Гриць. – Дай мени злотого.
– На что тебе, сынок? – удивилась мать,
– Я кобзареви у шапку вкину…
Мать должна была исполнить требование своего избалованного Гриця.
– Подай, милой, и от меня слепенькому алтын, – полез было Соковнин к себе за пазуху.
Гриць остановился и недоверчиво вскинул на него своими черными, как владимирская вишня, буркалами…
– Ни, – сказал он, подумав, – я московских грошей не хочу…
– Добре, Грицько, добре! – засмеялась Дорошенчиха. – Од москаля полу врижь да втикай.
И все рассмеялись этой выходке. Гриць улетел из светлицы…
– Ой, паничу! Як вы мене злякали були, – послышался чей-то голос за дверями.
На пороге показался рослый парубок с высокою постриженною черною головою и с чубом, белая, шитая красною заполочью сорочка со стоячим «комиром», завязанная у горла синею «стричкою» из Явдошиной косы (с Явдохою парубок только вчера вечером женихался на улице, и Явдоха сама выплела из своей косы ленту «стричку» и завязала ею сорочку своему «любому козаченькови Петрусеви»), широчайшие, с неизмеримою, как степь, и висящею до земли мотнею, желтые, как в полном цвету подсолнух, шаровары и «нови чоботы», от которых несло, как из дегтярной бочки…
– Ты чого, хлопче? – спросила пани гетманова, закрывая «хусткою» нос. – От намазав чоботы, дурный, аж очи рогом лизуть…
Парень несколько оторопел…
– Та се я… трошки помазав… он для их… шануючи пана боярина… шоб не казали у Москви, що у нас… – оправдывался растерянный совсем малый, ссылаясь на то, что он так усердно намазал свои чоботы из вежливости, из уважения к знатному московскому гостю, чтобы в Москве не сказали, что козаки якобы не умеют принимать дорогих гостей, – шоб у Москви не казали, що у нас…
– Дегтю мало? – засмеялась пани гетманова, обдав, как кипятком, своими серыми глазами московского гостя. – Ну, чого ж ты стоишь? – снова обратилась она к парубку.
– Та пани-матка оце послали мене… запрохати шановного пана москаля, чи пак боярина… як его… тее… оце й забув… тее то як его… запрохати тее пана моска… цур ему! Тее… от и забув…
Малый совсем сбился, а шел с затверженной речью, которою он от имени старой пани-матки, самой матери гетмана, должен был пригласить гостя «на частуванне», на закуску с дороги.
– Просимо дорогого гостя, просимо, – встала пани гетманова и приглашала идти к старой пани-матке, к хозяйке и главе гетманского дома. – Ходимо, Оленко, и ты ходи, Олесю, – ласково обратилась она и к Брюховецкой, – мати ждуть нас… Бижи хутко, Петрусь, та скажи пани-матци, що зараз будемо.
Петрусь метнулся, разнося дегтярный запах по всему гетманскому дому. Петрусь был того мнения, что деготь пахнет лучше всяких цветов и духов и что «без дегтю пропали бы люди»…
Когда гость, предшествуемый пани гетмановою и Брюховецкою, входил в покои старой пани-матки, Петрусь недоумевающе топтался у дверей и вопросительно посматривал на молодую госпожу.
– Може тее, пани… коли воняють чоботы, то я б, може тее б, босый бы або що…
Пани гетманова только махнула рукой.
– Або що!.. Може б, и без штанив або що, – пробормотала она, про себя улыбаясь.
– А я запамятовал, простите, матушка Олена Митревна, – торопливо сказал Соковнин, вступая в приемный покой, где он должен был представиться старой матери гетмана, – царевна, ее милость Софей Алексеевна, наказывала мне с сенною девушкой: «Поклонись-де, Федор, от меня боярыне Олене Митревне и спроси о здоровье…»
– Ах, светик-царевнушка! Что она, цветик лазоревый? Ах!
– Растет, полнится, хорошеет, что заря утренняя, и всяким хитростям и действам учится…
Послышалось тяжелое шарканье по полу шагов, и на пороге внутренних покоев показалась высокая, осанистая старуха, черная и вся в черном. Единственное, что бросалось в глаза Соковнину, это резкий цыгановатый облик старухи.
То была мать Дорошенка.
X. Тишайший купает в пруду стольников
Не в одной Украине голубое небо, жаркое солнце, яркая зелень…