– Микола, Ягорий, матушка Предотеча, – шептал стрелец.
– Однова, – начал Аввакум, – пришел я от Федора Ртищева зело печален, понеже в дому у него с еретиками шумел много о вере и о законе; а в моем дому в то время учинилося неустройство: протопопица моя со вдовою домочадцею Фетиньею между собою побранились, диавол ссорил их ни за что.
– Это у баб плевое дело, зараз за косы, – пояснил стрелец.
– Ну… Так я пришел, бил их обеих и оскорбил гораздо, опечалил, согрешил пред Богом и пред ими.
– Это за что ж? Бабу учить Бог велел, – успокаивал стрелец.
– А ты слушай, дурачок, – осадил его Аввакум.
– Слушаю-ста, прости.
– Ну, бес и вздивьячился в Филиппе: и начал чепь ломать, бесясь, и кричать неудобно, и на всех домашних нападе ужас, и зело голка бысть велика. Аз же без исправления, без молитвы приступил к нему, хотел его укротить; но не бысть по-прежнему: ухватил меня бес и учал бить и драть и всяко меня, яко паучину, терзает, а сам говорит: «Попал ты мне в руки!» Я только молитву говорю, да без дел молитва не действует. Домашние не могут отнять, а я и сам ему отдался, вижу, согрешил: пускай меня бьет! Но чуден Господь: бьет, и ничто не болит!
– Ай-ай!
– Потом бросил меня от себя и сам говорит: «Не боюсь я тебя…» Мне в те поры горько стало. «Бес, – реку, – надо мною волю взял…» Полежал я маленько, с совестию собрался… Восстав же, жену свою сыскал и перед нею стал прощаться со слезами, а сам ей, в землю кланяясь, говорю: «Согрешил, Настасья Марковна! Прости меня грешного!»
– Ну, это лишнее; бабу добру учил…
– Ну, и она мне также кланяется. По сем и с Фетиньей тем же образом простился да лег среди горницы и велел всякому человеку бить себя плетью по пяти ударов по окаянной спине…
– Ай, Ягорий, Предотеча! Н-ну! – дивился стрелец.
– Человек двадцать было в горнице… Ну, и жена, и дети, и все, плачучи, стегали меня. А я говорю: «Аще кто бить меня не станет, да не имать со мною части в Царствии Небеснем…» И они, нехотя, бьют и плачут, и я ко всякому удару по молитве. Егда же все отбили, и я, восставши, сотворил пред ними прощение. Бес же, видев неминуемую беду, опять вышел вон из Филиппа, и я крестом его благословил… И он по-прежнему хорош стал…
Больной, который лежал на соломе с закрытыми глазами, тяжело вздохнул и открыл глаза. Он был страшнее мертвеца. Глаза смотрели несколько более осмысленно, чем прежде.
– Где я, братцы? – тихо спросил он, взглянув на стрельца.
Стрелец быстро перекрестился и торопливо, с испугом кинулся из подземелья.
– У меня, миленькой, – ласково отвечал Аввакум, подходя к больному и осеняя его крестным знамением. – Легче тебе?
– Легко… я выспался… В Москве у жены был…
– Господь с тобой, Кириллушко, это в сонии было… А перекрестись истово.
Больной перекрестился.
– Ну, добро, Бог тебя спас, – радостно сказал Аввакум, – скоро Владыка и на ноги тебя поставит…
Но это Аввакуму только казалось так. Правда, больной начал понемногу вставать, иногда просил есть; но так как он иногда просил «без правила», то есть без молитвы, то Аввакум не давал ему ничего и, подозревая, что это все еще шутки беса – просить есть «без правила», по целым часам морил несчастного на молитвах, на стояниях и совсем измучил его. Когда же больной, утомленный стоянием, падал в изнеможении, то Аввакум, подозревая опять-таки, что все это «диавол сон ему наводит», безжалостно стегал несчастного своими массивными каменными четками, будучи вполне уверен, что стегает самого беса, а не изможденное тело страдальца.
«Егда, бывало, стряпаю, – откровенно признается в своем “Житии” ослепленный своею мрачною верою старик, – в то время он, Кириллушко, ясть просит и украсть тщится до времени обеда, а егда пред обедом “Отче наш” проговорю и благословлю, так того брашна и не исть, просит неблагословенного, я ему силою в рот напихаю, а он и плача глотает…»
«Он же преставился, миленькой, скоро…»
Еще бы!.. Зато перед смертью «отрадило» ему от беса… Как не «отрадить»!..
И вот он лежит на соломе, холодный, окоченелый… Солнце через тюремное оконце бросило на мертвое лицо последние лучи… Незакрывшийся правый глаз из-под длинных ресниц косится на молящегося перед распятием Аввакума, и синие раскрытые губы словно бы шепчут под русыми усами: «Ах, что я тебе сделал? За что ты четками стегал меня, безумный старик?..»
На окне, как и прежде, чирикал воробей, ища крошек…
Мышонок, выюркнув из-под соломы, на которой лежал мертвец, грыз сухарь, не доеденный мертвым… А на Москве жена и дети покойника просят Морозову написать в Пустозерье грамотку к их Кириллушке… В углу так жалобно жужжит пойманная пауком муха… Бедная муха… Бедные люди!..
«Лежал у меня мертвый сутки, и я, ночью встав, помоля Бога, благословя его, мертвого, и с ним поцеловался, опять подле его спать лягу, – говорит Аввакум в “Житии”. – Товарищ мой миленький был. Слава Богу о сем! Ныне он, а завтра я так же умру!»[360]
Часть вторая
I. Никон в Ферапонтове
Северное необыкновенно прозрачное летнее утро только что начинается. Розовая заря давно уже залила бледным пурпуром весь восточный и северо-восточный край неба, и из-за продолговатого, всего окрашенного зарею облачка вот-вот брызнут первые лучи солнца. На зеркальной поверхности Белого озера отразилась и эта розовая заря, и это окрашенное ею продолговатое облачко.
В одном из окон патриарших келий Ферапонтова монастыря виднеется большая голова с седою бородою и, по-видимому, задумчиво созерцает расстилающуюся перед ее глазами картину, розовый восток с бледно-пурпуровым облачком, гладкую, тоже розоватую поверхность Белого озера[361], кое-где как бы дымящуюся утренним паром, большекрылую и белогрудую птицу, летающую над озером и ударяющую иногда красными ножками об ее зеркальную поверхность… Там, где птица касается воды, поверхность озера искрится, словно бы на нее рассыпали жемчуг… Ласточки, точно черненькие мушки, со своими игольчатыми крылышками и юркие, пискливые стрижи, словно пули, режут утренний воздух по всем направлениям. Голуби, проголодавшиеся за ночь, усердно снуют от надоконных наличников и карнизов монастырских зданий то к воде, то к сеновальням и конюшням, около которых всегда имеется зерно и всякая бросовая снедь. Неугомонные воробьи взапуски, точно на заказ, стараются перетрещать один другого, гоняясь за мухой и за всякой живой мелочью. У правого, приглубого, берега над остроконечными темными елями носятся вороны, оглашая воздух неистовым карканьем из-за выеденного яйца, брошенного на навоз монастырским поварком Ларкою.
Голова с седою бородою смотрит из окна на все это и трясется на плечах, как бы говоря: «Нет, нет, не надо, не надо этого… из-за чего они мечутся!.. Нет, не надо…»
На востоке из-за розового облачка брызжут золотые лучи, отражаясь и на летающей птице, и на седой бороде стоящего у окна и трясением головы как бы отрицающего все, что он видит и слышит. «Нет, нет, не надо, не надо…»
Из-за угла патриарших келий показывается согбенная фигура высокого чернеца, который, поравнявшись со стоявшим у окна, низко кланяется, а стоявший у окна грозит ему суковатой палкой и судорожно шепчет: «Кирилловский лодыжник…»
Свет все ярче и ярче заливает картину, открывающуюся глазам стоящего у окна; а он, по-видимому, все больше и больше сердится и все упрямее трясет головой…
– Забыли, все забыли патриарха Никона – патриарха Божиею милостию, – шепчет он угрюмо, отворачиваясь от окошка. – Так я же вас!..
И он с сердцем стучит клюкой об пол…
В просторной келье, уставленной в переднем углу иконами и обнесенной по стенам широкими лавками, на деревянном, со скатертью, столе две горящие свечи как-то странно мигают, бледнея перед льющимся в окна утренним светом…