Она упала на колени и стала молиться.
Прошло несколько недель. Ксения опять в Кремле, в своём тереме. Это тот же терем, те же стены, те же переходы, но не то кругом, что было ещё так недавно: эти «браные убрусы», эти «золоты ширинки», эти «яхонты серёжки», о которых она плакалась в своей песне, — это всё есть, но это не то... Не так стало и во дворе, в царских теремах, как было при батюшке... Когда-то и при батюшке было шумно, весело, но это было давно, когда она была ещё маленькой царевной. А в последнее время и при батюшке, и при Феде — тихо, суморочно, печально было... А там... О! Не дай Бог и вспомнить! А теперь не то: все новые лица кругом — эти казаки, литовцы, польские паны... И речь-то не русская, незнакомая слышится... И шумно как — музыка разная, весёлости всякие. И на Москве шумно — то скоморохи по городу кричат, то домбры и накры гудут, волынки воют, действа всякие на улицах. Ах, если б так при батюшке с матушкой было да при Феде. А тогда и Яганушка, прынец дацкой, жив ещё был — платьицо атлас ал, башмачки сафьян синь. Что это — лицо Яганушки совсем запамятовалось? Какое оно было? Только и помнится, что беленькое, да чулочки шёлк ал...
Она была одна в своём тереме. Вечерело. И Оринушка Телятевская, и Наташа Ростовская пошли ко всенощной. Завтра, 24 июля, память Борису, отцу Ксении, так и Оринушка и Наташа пошли помолиться, а завтра чтоб панихиду отслужить по покойном Борисе. Самой-то Ксении горько и обидно выходить из терема и показываться в церкви с того дня, как народ выволок их всех, Годуновых, из дворца и надругался над ними.
Душно. Она сняла с себя лишнее одеяние и осталась в одной кружевной сорочке и белом шёлковом сарафане. Нет, всё ещё душно — голове жарко — это от косы — тяжела уж она невмочь, а особливо, когда туго заплетена. Ксения и косу расплела — так и укрылась вся косой, словно буркой чёрной. Только и белеется низ сарафана да часть сорочки на груди.
Она задумалась. Вспомнилось, как торжественно праздновались, бывало, именины её батюшки царя. Она положила голову на руки, припала к окну, к оконнице, да так и осталась.
Она не слыхала, как кто-то, тихо ступая по коврам, вошёл к ней и остановился. Это был царь. Догадавшись, что Ксения опять плачет, он осторожно положил ей руку на голову. Девушка встрепенулась.
— Ах, это ты, государь.
Она растерялась от неожиданности и смутилась, что её застали не в порядке, с распущенной косой...
— Ты опять в слезах, — сказал Димитрий с нежным укором.
— Прости, государь дядюшка... Я... Я вспомнила...
— Что ты вспомнила, Аксиньюшка?
— Ох, прости, государь. Я батюшку вспомнила.
— Что ж, милая? Родителей и Бог велит помнить и молиться о них.
— Я молилась. Завтра батюшкова память, государь.
— А что завтра, друг мой?
— Память святых страстотерпцев российских князей Бориса и Глеба, государь.
— Что ж ты одна? Где твои девушки?
— У всенощного бдения, государь.
— А ты для чего не пошла?
— Я... Я боюсь, государь. Нас тогда... Из терема... Ругались над нами...
Она не могла говорить дальше — слёзы задушили её, и она зарыдала. Димитрий бросился к ней, схватил её за руки, обнял и крепко притиснул к себе, целуя её волосы, плечи, руки и бессвязно повторяя:
— Полно... Полно, моё солнышко... Забудь старое... Милая моя, родимая моя! Полно же надрываться... Аксиньюшка, золото моё червонное... Да полно же, полно, светик мой...
И он целовал её, припав на колени и путаясь головой в её волосах, снова вставал, целовал её шею, глаза... А она — точно обомлела. Она забыла всё, что около неё, — где она, что с ней делается. И руки упали, и голова валится с плеч, и сердце замерло. Ей казалось, как будто она сама вся умирает в сладких судорогах. Ох, если б умереть так. Что это? Она никогда этого не испытывала. Она не чувствовала, как запонка её сорочки выскочила из ворота и упала на пол, как сорочка спустилась с плеч, с груди, и как он припал горячим лицом к её жарким, упругим сосцам.
— Милая, радость моя...
— Ох... Государь мой... Дядюшка... Дядя...
И руки её сами собой распахнулись широко-широко. Она потянулась вперёд и, обхватив его голову, так и замерла.
— Дядя... Митя... Голубчик...
Димитрий высвободился из её объятий, бледный, дрожащий, растерянно обвёл комнату глазами и, схватив девушку в охапку, словно маленького ребёнка, несмотря на массивность и полноту её тела, прижал к себе и, шатаясь, понёс её, сам не зная куда... Ксения тихо простонала и обвилась руками вокруг его шеи...
— А мыши-то идут за гробом да горько-прегорько плачут...
А мышь татарская Оринка
Лудит на волынке,
А мышь из Рязани,
В синем сарафане,
Идучи, горько плачет,
А сама вприсядку скачет...
Это бормотала дурка Анисьюшка, дворская потешница, которая была ко всем вхожа. Войдя в рукодельную Ксении и не найдя в ней никого, дурка — она была карлица — затопала по ковру маленькими ножками и снова забормотала: «Ах, она, стрекоза-егоза, девка-чернавка — на смех мне сказала, что Оксиньюшка в терему... Ах, её нетути... Погоди ты у меня, коза, походит по тебе лоза...»
И она вышла на переходы, бормоча:
У дурки Онисьи Шуба лисья Душегрея плисья...
XXII. Игра в снежки. Горе «свистуну»
— Уж больно добер наш царь-от, — говорил Корела-атаман, следуя со своим товарищем, атаманом Смагою, и с донскими казаками за город, где Димитрий велел устроить снежную и ледяную крепость, которую, ради упражнения людей в воинском деле, нужно было брать штурмом.
— Чего не добер! — отвечал Смага, коренастый брюнет с волосами в кружало и с южным типом лица. — А поди себе на беду.
— Да как не на беду — уйму не знают эти польские стрижи — всех задирают, никого знать не хотят, по церквам с собаками ходят.
— Э! Се що! — вмешался Куцько, запорожец, отрывая ледяные сосульки с своих чёрных усищ. — А ото у недилю, так вони на улици московок ловили та женихались з ними. Так просто оце за цицьку або там за що друге ухопит московку, та й каже: «Мы вам-ка царя дали, так вы нас-ка вважайте — давайте всё, що у вас е...» А московки у слёзы. Гай-гай! Пиднесут им скоро москали тёртого хрину.
— Да и поднесут, — заметил Корела. — Онамедни какой-то панишка Липский наплевал в бороду торговому человеку Коневу и вылаял его матерно. Так московские люди, зело озартачившись, сцапали этого панишку да и повели по улицам, а один парень идёт за им, да, по московскому-то звычаю-обычаю, кнутом его, да кнутом и подгоняет: «Но-но, — говорит, — польская лошадка! Не брыкайся...» Да как прогоняли этого панишку мимо посольского двора, и выскочи оттуда польские жолнеры с саблями — ну, и пошёл разговор: у москалей-то только кулаки да рукавицы, а у жолнеров-то — матки шаблюки... Ну, москалей-то и поцарапали, а которых и совсем порешили: «Медведей-де на рогатину да шкуру долой. Мы-ста и всю Москву, растак да переэдак, вверх тормашки поставим да и всех-де москалюв пржеклентных изведём начистоту». Довели это до царя. Царь и говорит жолнерам: «Выдайте, — говорит, — паны, тех, которые моих москалей изобидели, а не выдадите, — говорит, — добром, так велю подвезти пушку да вас всех от мала до велика, и с гнездом-то вашим, испепелю». А поляки, знамо, носы задирают, вонсы закручивают: «Так-то де ты, царь, платишь нам за нашу службу? Мы-де за тебя панскую кровь проливали. Ты-де нас пушкой не запугаешь: пущай-де нас побьют, а только-де помни, царь, что у нас есть король и братья в Польше... Узнают, так не похвалят тебя, а мы-де умрём все храбро». И что ж бы вы думали. Ещё он же и похвалил их за храбрость: «Молодцы-де, — говорит, — люблю!» А всё-таки велел выдать зачинщиков да и посадил их в башню на корточки на целые сутки — так на корточках и высидели, потому, — ежели который повернулся бы, так прямо бы на острые шпигорья и напоролся... Ну, а московские люди, знамо, сердятся за это на царя: выдал-де нас всех ляхам, и с головой.