Годунов видимо растерялся.
— Ах он, анафема-проклят! Ах, он, сатанин хвост, Гришка дьявол! А! В Путивле уж, — бормотал он, глядя на точку, изображавшую Путивль. — И что ж это царское войско не берёт его, анафему? А! Куда затесался...
И царевич глядел смущённо. Ему вспомнилась песня Ксении. — Ох, какая страшная песня! Ножом по сердцу режет... «Ино охте мне горевати»... И Ириша Телятевская вспомнилась — покраснел царевич. Нагнулась это она над чертежом — Москву ищет, и он, Федя-царевич, ищет Москву — и щёки их вместе, горит щёчка у Ириши — и на самой-то Москве и сошлися их губы воедино... Нечаянно, ненароком... Да так и остались...
— Осударь-царевич! — раздался вдруг голос Семёна Годунова. — Царь-государь указал тебе явиться на очи. Здравствуй, царевич!
Царевич молча последовал за посланным.
XI. Борис у заживо погребённой
Время шло, стуча то в тот, то в другой дом своей железной клюкой и унося того или другого в вечную могилу. В Москву приходили всё более и более тревожные вести, что у того, кто называет себя царевичем Димитрием, сила всё растёт, а Борисова сила, Борисовы рати тают, как воск перед иконой.
Борис сидел один почти постоянно, думая свою страшную думу и не зная, что предпринять... Вспоминались старые грехи, вспоминались неправды целой жизни, длинной лентой расстилалась позади кровавая дорога, которая привела его на трон... А поворота нет — и не на кого надеяться: ни коварство, ни отрава, ни огонь, ни колья, что прежде помогало, — теперь не помогают... К кому обратиться? К Богу? Но как понести к Богу душу, на которой — несмываемые пятна крови, море слёз невинных утопило эту душу, и не омыться ей в этом море слёзном, не вынырнуть чистой перед светлым ликом Спасителя... Пусть молятся чистые души, детские — душенька Оксиньюшки-царевны... И дети ходят по московским церквам за батюшку — просить Бога не карать ни «батюшково согрешение», ни «матушкино немоление».
А Борис всё сидит взаперти да думает. И надумал.
В поздний зимний вечер из Кремля выезжают крытые сани. Кто в них сидит — не видно. Сани едут по направлению к Новодевичьему.
Снег так и заметает дорогу, слепит очи вознице и коням. Лес в стороне поля точно в саван закутался... Сани, не доезжая Новодевичьего, сворачивают вправо, следуют мимо стен к пруду и останавливаются у какого-то сугроба, из которого торчит что-то вроде трубы... Из саней выходит кто-то, закутанный шубой и с надвинутой на глаза высокой шапкой, и идёт к возвышающемуся сугробу с подобием трубы. У сугроба ноги его ощупывают заметённую снегом земляную лесенку вниз — и он спускается по ступенькам в неглубокое подземелье... Ощупывается маленькая дверка в конце подземелья.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! — глухо произносит пришедший.
— Аминь, — чуть слышно доносится из подземелья.
— Мир ти!
— И духови твоему, — отвечает подземелье.
Дверка отворяется, пропуская луч света изнутри подземелья на тёмные стенки входа. Пришедший нагибается и, сделав крестное знамение, входит в земляную пещеру.
Ужасны бывают измышления человеческие! Эта пещера, что представилась глазам вошедшего, страшнее всякой берлоги дикого зверя, страшнее могилы мертвеца. И в этом ужасе живёт человек своею охотой, и эту ужасную жизнь не согласится изменить ни на какую другую — ни на царские палаты, ни на келью святителя, ни на трон царя, ни на престол патриарха.
Глазам пришедшего представилось живое существо, но — ужас! Ужас! Ужас! — в саване, стоящее около своего собственного гроба. И гроб тот стоит на полу землянки открытый. Оно встало из гроба, чтобы встретить пришедшего.
Вставшая из гроба в саване — была женщина, ещё не старая. Вся пещера занимала несколько более квадратной сажени. Стены земляные, выглаженные руками в твёрдом, отчасти глинистом грунте. В переднем углу большое стоячее распятие, а перед ним горящая лампадка. Окон нет. Свету ниоткуда нельзя пробраться в эту могилу. С одной стороны в земляной стене продолблено нечто вроде печурки с отверстием вверх, к трубе. На полу печурки зола и уголья. К другой стороне стены приставлено нечто вроде земляной низенькой лавочки в аршин ширины и длины. А на середине пещеры, на полу — открытый простой сосновый гроб. Вот и вся мебель, всё украшение человеческого жилья. Да в гробу, в изголовье стружки, заменяющие подушку мертвецу, да тут же в гробу у изголовья из стружек — костяк человеческого черепа.
Пришедший, окинув взором всю эту потрясающую обстановку и пересиливая невольный трепет, низко поклонился стоявшей перед ним женщине в саване.
— Благослови меня, матушка, — сказал он робко.
Женщина в саване, взглянув ему в очи, отступила и закрыла глаза рукой, как бы припоминая что-то давно-давно виданное. Отняв руку от глаз и вновь взглянув в лицо пришедшего, она сказала:
— Подожди благословения — я не вижу у тебя глаз.
Пришедший поклонился, желая скрыть то, чего у него не находила эта страшная женщина.
— У тебя их и прежде не было, — продолжала она. — Тебя Бог кротом сотворил. Да уж опосле, когда увидала я, что на тебя вся Российская земля шапку-невидимку надела, я думала, что Господня милость бысть на тебе — глаза тебе Бог дал. А теперь сама вижу, что нету глаз у тебя, крот в чужой шапке.
Пришедший впал ещё в пущее смущение.
— Ты шапку украл, а у тебя хотят перекрасть её, — продолжала она. — О шапке своей ты пришёл говорить со мной, а не о душе.
— А ты нетто знаешь меня, матушка? — робко спросил он.
— Допрежде знала, а ноне нет: ты не тот, что был.
— Кем же я был допреж сего, матушка?
— Сначала был ужом, и я тебя тогда любила.
— За что, матушка святая? — спросил тот в недоумении.
— За голову. Ты знаешь, что у ужа на голове?
— Не знаю, матушка.
— У ужа на голове то, чего у тебя скоро не будет.
Тот, дрожа всем телом, сделал шаг назад и тихо спросил:
— Что ж это такое, матушка?
— Венец!
Пришедший пошатнулся от ужаса.
— Ох!
— Не падай, — продолжала ужасная женщина. — Ещё успеешь упасть. Ведаешь ты, за что Бог положил венец на голову ужа?
— Не ведаю.
— За доброту и мудрость. Егда бысть всемирный потоп и взя Ной в ковчег свой праведный всех зверей земных — взята бысть и мышица малая. Диавол, не могий взойти в ковчег, дабы погубити человека и всё творение Божие, вниде в мышь и в её образе невидимо взыде в ковчег. И нача та бесовская мышь ковчег грызти, и прогрызе малую дырицу, и потече вода. И видев то, уж мудрый заткнул ту дыру своею главою и тем спасе ковчег от потопления. И за то Господь Бог венча главу его венцем златым. И ты был ужом при царе Грозном: ты, аки уж, спас российский ковчег от потопления... А безумный Иван потопил бы его. Помнишь, как ты играл с ним в шашки в день его смерти?
Пришедший с ужасом попятился назад.
— Не пяться. Теперь ты боле не уж. Тогда был ужом, когда в шашки играл с обезумевшим Иваном. Помнишь, как ты на него взглянул? Помнишь, отчего он впаде в ярость и внезапу умре? Ты видал тогда свои глаза? Какие у тебя они были, у тихонького, словно у ягнёночка, а убили его...
— Ох, — застонал пришедший — помилуй меня... Пощади... Ты всё знаешь...
— Нет, не все, — сказала страшная женщина и, усевшись с ногами в гроб и взяв в руки череп, сказала: «Садись и ты вон там — это место чище того, на котором сидишь ты в ворованной шапке».
Пришедший невольно повиновался и сел на земляную лавочку.
— Нет, не всё я знаю, не дал Бог, — продолжала женщина в саване. — Я вот не знаю, чья это была голова — царская или смердья. Этого я не ведаю.
И, вглядываясь в череп, тихо, но внятно шептала. — Ужом был... Ковчег спас... Это хорошо... После кошкой стал — увидал бесовску мышь в ковчеге — и съел беса с мышью. Помнишь, как ты съел беса с мышью? — вдруг спросила она, обращаясь к пришедшему.
— Не ведаю, матушка святая, прости, ничего не ведаю.