— Видал нового царя? — спросил Шуйский, услав свои умные глаза куда-то в другое место.
— Видал, батюшка-князь, сподобился.
— Слава Богу, слава Богу, сподобились мы опять прирожонного царя найти. Авось, наша вера православная окрепнет, а то шатать ею что-то учали.
— Дай-то Бог.
— Дай Бог, дай Бог. Ну, а как он — царь-то наш новый — истово ли крестится? — спросил Шуйский, снова командировав свои умные глаза зачем-то к образам. — Я, признаться, в хлопотах-то и не успел заметить. Не отучился ли он, чего Боже храни, там, в литовской земле?
Купчина не сразу отвечал. Он припоминал что-то.
— Как тебе сказать, батюшка князь, — мудрёное это, великое это дело перстное сложение. На перстном-то сложении, на персте едином, я так мекаю, весь мир стоит.
— Истинно так, истинно — на персте едином, — поддакивал Шуйский.
— Я так мекаю, батюшка князь, — продолжал купчина, видимо, любивший резонёрствовать. — Я так мекаю: коли на персте мир стоит — вот примером так (и он поставил прямо свой толстый, как огурец, большой палец правой руки), и коли ты перст-от этот повернёшь не так, как указано, не истово повернёшь, — ну, и мир опрокинется, аки ендова. Так я говорю, батюшка князь?
— Так, так. Такое умное слово хоть бы святителю так в пору, — льстил Шуйский.
— Ну, топерича, примером, он царь — я так мекаю, — разглагольствовал купчина. — У ево, у царя, примером, на персте ендова. А ендова-то, батюшка князь, кто? — вдруг озадачил купчина Шуйского.
Но Шуйского нелегко было озадачить. Он только спрятал свои смеющиеся глаза где-то под лавкой и отвечал:
— Ендова — знамо, мир. Ты ж сам сказал.
— Так, батюшка князь. Ендова — это Россейская земля. Обороти он, царь-ту, перст-от свой книзу — что станет с ендовой?
— Вестимо что — опрокинется.
— Опрокинется, батюшка князь, опрокинется — прольётся!
Купчина даже привскочил. Шуйский изобразил ужас на лице.
— И всё это от единого перста, от перстного сложения неистового, — продолжал купчина, радуясь, что пугает Шуйского своим красноречием. — Недаром сказано — перст Божий.
— Верно, верно. Ну, а как же ты заметил — новый наш царь истово крестится? — сворачивал Шуйский на суть дела.
— Ох, батюшка князь! Страшно и молвить. Волосы у меня дыбом встали, как увидел я, что хоть он и истово слагает персты, да всё мизинец-то у него не так смотрит, не истово. Инда в озноб меня бросило, как увидал я это. Мизинец, мизинец не так. Так вот я и думаю: ох, батюшки, опрокинется ендова, пропадёт земля Россейская.
— Как же ты, Фёдор, думаешь?
— Да думаю, батюшка князь, что он не истинный царевич Димитрий. Не так слагает персты — не нажить бы нам с ним беды.
— Ия так думаю, — загадочно сказал Шуйский. — Обошёл он нас всех обманом, и горе Московскому государству!
— Ох, Господи! Что ж с нами будет?
— Не ведаю... Богу единому ведомо.
Шуйский, по обыкновению, не досказывал своей мысли: он всегда только закидывал удочку, и когда рыба клевала, он тогда и дёргал удочку — и рыба не срывалась. Купчина окончательно опешил и только бормотал: «Перст... Мизинец... Ендова... Российское государство...» Сам же сочинил ужасы и сам их пугался.
— Немцы, поди, и Гостиный двор у нас отберут? — тут же наталкивался он на практические вопросы.
— Да, — утверждал его в этой мысли лукавый собеседник. — Он уж и ноне с иноземцами печки-лавочки: без них за столом и ложки не возьмёт... Когда он взошёл в Архангельский собор, туда ж за ним вошли и псы бритые — попы латинские. Собор, значит, уж осквернён...
— Ох, Господи! Да что ж это такое?
— А за псами бритыми вошли и немцы в храм Божий, и поляки, и литва, и угры. Святыни наши поруганы. А дальше ещё того хуже будет: он разорит церкви православные и воместо их поставит латинские костёлы и ропаты — и будут у нас попы бритые, — продолжал Шуйский всё в том же духе, видя, какое впечатление производят его слова. — Одного наипаче боюсь я.
— Чего, батюшка князь? — с испугом спросил купчина.
— Вот чего, Феодор. Слушай. Коли он проклят собором и анафема с него не снята, да коли какой проклятой человек занял место помазанника, так анафема-то переходит с него на всю Российскую землю. Вот что страшно.
Купчина испуганно перекрестился. Ему чудилось, что анафема в виде какого-то чудовища уже подходит к нему, берёт его за плечи, шепчет ему в уши: «Я анафема — я за тобой пришла, за детьми твоими, за твоими товарами, за твоей казной, за душой твоей».
— Помилуй Господи! — крестился он. — Научи же нас, князь-батюшка, что нам делать? Как избыть беды — гнева Божия? Я на всё пойду. Всю Москву подниму на ноги. Москва знает Фёдора Конева: он крестился всегда истово, строил храмы Божии, нищим не отказывал. Фёдора Конева Москва послушает.
— Коли так, Феодор, то Бог пособит тебе в твоём великом деле для спасения святой православной веры. Только подобает дело сие творити с великой тайной, дабы не проведал о том враг земли Русской. И надо сие дело совершать непомедля, а то я боюсь, как бы дьявол не осилил нас...
— А что, батюшка князь? Говори — не таи.
— Надо бы всё покончить до венчания его на царство.
— Надо, надо. Ах ты, Господи! Вот не чаяли беды. Завтра же поговорю с добрыми людьми, и мы тебе, батюшка князь, доложимся.
— Хорошо. Может, с Божьею помощью наше дело и выгорит...
Нет, не выгорело!
Прошло всего только четыре дня после этого ночного совещания у Шуйского. Утро 25-го июня. Красная площадь запружена народом. Вот послал Бог Москве зрелище за зрелищем! Не успели встретить диковинного царя, как опять есть на что поглазеть. На площади стоит новенькая, с иголочки, плаха — «плаха белодубовая», высокая, красивая и прочная... Далеко можно на этой кобылке уехать, — так далеко, что и вымолвить страшно. Шутка ли — на тот свет можно доскакать на этой кобылке ровно во мгновение ока. Свистнул на кобылку, свистнул топор палача — и человек на том свете, а на этом остаётся только голова да туловище: голова сама по себе, а туловище само по себе.
Кто ж это собрался скакать на тот свет? Кому надоело жить на этом? Княжичку Васюте Шуйскому опостылела жизнь... Не он ли собрался уезжать?
Да, он... «Идёт! Идёт!» — прошёл говор по толпе, такой же говор, как тот, который прошёл по морю голов человеческих пять дней тому назад, когда в Москву въезжал таинственный Димитрий, только тогда слышалось: «Едет! Едет!», а теперь: «Идёт! Идёт!»
И, действительно, идёт князь Василий Иванович Шуйский, бывший белокуренький Васюта-княжич, Васюта недотрога. А теперь скоро топор дотронется до этой гордой шеи. Но это не тот уже осторожный, уклончивый Шуйский с лукавыми глазами. Этот идёт прямо, гордо, словно царь. И глаза у него не те: эти смотрят прямо, открыто, стойко и бесстрашно — ив лицо глазеющей толпы, и в лицо смерти. Его сопровождает Басманов, не глядя своими татарскими глазами на толпу. А плаха так и блестит на солнце. И ещё что-то там блестит. Шуйский глянул на это нечто блестящее — это был громадный топор, воткнутый в плаху. «Престол», — мелькнуло в уме Шуйского.
Стрельцы плотно сомкнулись, оцепив Шуйского, палача и исполнителей приговора.
— «Сей великий боярин, — читает знакомый уже нам дьяк с орлиным пером за ухом, — князь Василий Иванович Шуйский изменяет мне, великому государю царю и великому князю Димитрию Ивановичу всеа Русии, рассевает про меня недобрые речи, остужает меня со всеми вами, с бояры, и князи, и дворяны, и дети боярские, и гостьми, и со всеми людьми великого Российского государства, называя меня не Димитрием, а Гришкою Отрепьевым. И за то он, князь Василий, довелся смертной казни...»
Тихо, мертво в толпе. Только женские груди тяжело дышат — вздыхают.
Шуйский сам подходит к плахе, не спуская глаз с топора — так много в нём обаятельного! Потом крестится, кланяется на все четыре стороны, на Кремль и на Замоскворечье, и громко возглашает.
— Простите, православные! Умираю за веру и за правду.