Не ликует и Оринушка Телятевская... Молнией пробежало по её молодому небу — по душе — её молодое счастье, и этой же молнией расщепало её надежды, её сердце, всю её душу. Всё сожгла эта молния: и её счастье — Федю царевича, и их первый поцелуй, тот чертёж Российского государства, над которым они «нечаянно» поцеловались в первый раз... Нет, правда, чертёж этот не сожгла молния: он и до сих пор здесь, в Петербурге, но Оринушке легче ли было оттого, что через двести-триста лет учёные будут, рассматривать чертёж Феди как редкость?
Не ликуют... Да, много, много таких, которым не до ликования. Ведь несчастная земля так устроена, что как не свети на неё яркое солнце, всё же оно будет освещать только часть земной поверхности, и чем ярче освещается та часть земли, которая обращена к солнцу, темь мрачнее тень на противоположной стороне.
Когда Димитрий въехал в Москву, один человек особенно сильно почувствовал, что он очутился в тени. Это был Шуйский, князь Василий, чего ж ему недоставало? Одного недоставало — счастья. Этот вельможа, у которого всего было вдоволь — и могущества, и богатства, и славы, и родни, и друзей — искренних и не искренних, — этот счастливец не был счастлив? На что ему было всё то, чем он обладал, когда он — не любил! Прожив более пятидесяти лет, Шуйский не знал, что такое любовь... Так — не пришлось, не выдалось это шальное, слепое счастье, а жизнь-то уплыла... Холодно стало, любить некого, когда вовремя не любилось, а теперь и детей нет, которых люди обыкновенно начинают любить насчёт своего личного счастья уже тогда, когда собственное счастье уже немножко молью тронуто, когда в сердце заводится червоточина, а на памяти образуется нечто вроде маленького, а иногда и большого кладбища с дорогими покойниками... Такие кладбища со свежими могилами оказались в памяти и в сердце Ксении Годуновой, и Оринушки Телятевской: у той — Яганушка прынец дацкой в платьице атлас ал, а рядом с ним батюшка и матушка да братец родимый, у этой — Федя-царевич да чертёж!.. А у Шуйского — ничего: ни кладбища этого, ни детей, ни любви.
Сидит Шуйский в своих роскошно, по-старинному, немножко по-азиатски, во вкусе золотоордынском убранных палатах — и невесело ему. Тихо в палатах, беззвучно, безжизненно, только с улицы доносятся отзвуки жизни — ночные возгласы ликующей Москвы, весёлые, а иногда и бранные пьяные крики, да иногда прорезывает ночной воздух один ненавистный звук, в котором слышится ненавистное для слуха Шуйского имя — «Димитрий! Димитрий!»
Шуйский закрывает глаза, и чем плотнее он закрывает их, тем назойливее лезут в очи и развёртываются досадливые картины всей его досадливо, неудачливо сложившейся и прожитой жизни. Вся эта жизнь, вся эта бесконечная лента пути, расстилающаяся позади его, все эти образы прошлого, едкие, режущие, и ни одного светлого, тёплого, — всё это одна нескончаемая вереница неудавшихся стремлений жгучего сердца и жгучего мозга. Везде удача, везде успех, везде бешеное счастье — ив сумме жизни громадная неудача, страшная пустота и отсутствие любви, отсутствие чувства удовлетворённости, примирения.
«Димитрий! Димитрий!» — доносятся дикие возгласы. И чему радуются люди? Где источник этого довольства, слабоумия? Слабоумие же — оно только и бывает счастливо.
И перед Шуйским развёртывается пёстрый ковёр его детства, роскошное цветущее поле — и везде в этих цветах скрытые шипы, острые колючки... А где ж счастье? Нет его! Ум не может быть счастлив, ум — это горе, злосчастие, это мука, вечная пытка... Безумие, слабоумие — вот где счастье.
Молодость, детство, неведение — и там не было счастья!.. Кудреватый, белокурый, малокровный княжич Васюта Шуйский смотрит нелюдимом... Он умён.
«Умён пострелёнок княжич мой Васюта, шустёр, дьяволёнок не по летам, да собой-то неказист», — слышится голос отца, князя Ивана Шуйского, и слова эти на всю жизнь западают в гордую душеньку княжича Васюты. А мать ещё нежнее ласкает его белокурую головку и глядит в его умные голубые глазки: «Дурнушечка мой, умница мой! Васюточка-княжич...» И слова матери колючкой впиваются в гордое сердчишко недотроги-княжича.
«Неказист...» Но он видит, что казистые глупее его и всё же завидует им, всё же они становятся ему поперёк дороги, — и враждебное чувство питается в нём больше, чем доброе, холодное заглушает тёплое.
С невидимой раной, нанесённой ему отцом, княжич Васюта и в жизнь вступил. Стал он и близким, и окольничим, — а из раны всё сочится кровь, всё где-то саднит горечью... И княжич Васюта становится всё скрытнее и скрытнее, всё глубже прячет он от людей своё сердце, свои умные голубые глаза, свои молодые, гордые думы...
А тут и непобедимые потребности молодости вступают в свои права. Голубые глаза становятся ещё умнее, ещё блестящее — они украдкой заглядываются на миловидное личико, полуприкрытое фатой... И личико украдкой, потупясь, бросает искорками в голубые умные глаза... И казистые перебивают дорогу, перебивают эти искорки, перебивают женские взгляды — и он, умный, остаётся в стороне со своим умом... Проклятый ум! Проклятые лица!.. Нет не проклятые. Вон какое личико у Машеньки, у дочушки Малюты Скуратова. И личико это обращено — на казистого, на ловкого, на красивого Бориску Годунова, на эту татарскую образину... И молодой княжич Васюта Шуйский начинает ненавидеть молодого татарина Бориску Годунова. А Машенька Малюты Скуратова всё не замечает неказистого, хотя и умного Васюту Шуйского... Но вот Машенька и под венцом — Машенька жена проклятого татарюги Бориски. И казистый Бориска в чести и силе у Грозного. Борискина сестра за сыном Грозного — в родство вошли с царями. А неказистый Васюта Шуйский в стороне, в тени...
Не стало Грозного. На троне слабоумный Феодор и казистый Бориска уж у трона, сторожевой собакой стоит, псом смердящим лает. «Царевича не стало!» — «Царевича зарезали!» — А! Утопить бы в его крови татарюгу Бориску, чтоб и Машка Малютиха, змея подколодная, захлебнулась кровью. О! Утонет Бориска, утонет! Захлебнётся Машка! Нет, не утонул он, не захлебнулась она. Не стало слабоумного Феодора — и Бориска на престоле, сторожевой пёс вскочил на высочайший трон Российского царствия, а рядом с ним Машка Скуратиха, змея подколодная — и всё она не замечает неказистого, умного, делового князя Василия Ивановича Шуйского, у которого уж и кудри серебрятся от многоумия, а всё нет счастья. Но что это? Из крови царевича выходит зверь дивий. Да, вышел — бродит по Киеву, рычит в Польше, идёт на Русскую землю. О! Он пожрёт Бориску и Машку. И он пожрал их. Он, зверь дивий, в виде царевича на престоле. «Убью зверя и из его шкуры сошью себе царскую порфиру. Авось, в порфире буду счастлив, авось, в венце царском полюбят меня, неказистого».
Вот о чём думает Шуйский, сидя в своих богатых палатах в первую ночь приезда Димитрия в Москву. У него ничего в жизни не оставалось, — ни любви, ни воспоминаний, ни детей, а только 53 года на плечах да седая умная голова и жажда, жгучая жажда жизни!
В соседней комнате послышались шаги. Шуйский встрепенулся. Вошёл мужчина лет пятидесяти, богато одетый, в золотном кафтане с шитым жемчугами ожерельем. Он был, как и Шуйский, белокур, но полнее его и с лицом, хотя напоминавшим Шуйского, но более открытым.
— А, это ты, Митя? — сказал Шуйский, как бы ожидая чего-то. — С тобой никого нету?
— Есть, братец, — отвечал пришедший. — Фёдора Конева привёл.
— Ладно, спасибо. Где он?
— А в том покое — в голубом.
— Веди его сюда.
Пришедший — это был брат Василия Шуйского, Димитрий Иванович Шуйский, — ввёл купчину с серьгой в ухе, того купчину, которого мы уже видели у Лобного места во время оглашения анафемы Гришке Отрепьеву, а потом — с офеней вместе, когда они ожидали въезда в Москву Димитрия.
— Здорово, Фёдор, — сказал Шуйский ласково.
— Здравствуй, батюшка князь Василий Иваныч.
— Садись, потолкуем.
Купчина, входя к Шуйскому, глянул в передний угол и, увидав там у богатой иконы горящую лампаду, перекрестился истово, тряхнув седоватыми кудрями. Теперь, снова тряхнув головой, он расправил полы однорядки и сел на скамью, покрытую ковром.