Глава 29
День, когда замолкли пушки ч.3
Квартира Борисовых в сталинке на территории «Ковчега» была наполнена не праздничным шумом, а густым, почти осязаемым теплом. Здесь собралось не всё руководство института, а только свои. Сами Борисовы, Лев и Катя. Его родители: Анна, постаревшая, посеревшая, но с глазами по-прежнему острыми и внимательными, и Борис Борисович, в гражданском, но сидевшем с такой выправкой, словно стул был ему сменой караула. Марья Петровна, тихая, вся в седине, перебирала платочек в углу. Андрей, шестилетний энергетический сгусток, уже накормленный и усмирённый необычной серьезностью взрослых, слонялся по комнате, трогал вещи на столе и украдкой смотрел на деда.
На столе стояла нехитрая закуска: хлеб, соленые огурцы с институтского подсобного хозяйства, колбасы, и бутылка. Не водка, а темно-коричневая, с пожелтевшей этикеткой «Зубровка». Трофейная, хранившаяся у Бориса Борисовича с сорок третьего. *Настойка попала в каталог только в 1957, но изготавливали ее с конца 19 века*
Борис Борисович молча взял бутылку, открутил пробку, доставшуюся от парфюмерного флакона. Разлил по стопкам. Налил всем, даже Андрею — в его детскую чашку-непроливайку налил грамм двадцать воды из графина.
— Встанем, — сказал он негромко.
Все встали. Даже Андрей, серьезно скопировав движение взрослых. Борис Борисович поднял свою стопку. Его рука не дрожала. Он смотрел не на всех, а куда-то поверх голов, в точку на стене, где висела старая фотография его собственного отца, погибшего в двадцатые.
— За Победу, — сказал он глухо. Помолчал, губы его плотно сжались, скула запрыгала. — За вас. — Он перевел взгляд на Льва, потом на Катю. — За то, что мой сын… — голос его внезапно сорвался, стал хриплым, чужим. Он откашлялся, выпрямился еще больше. — За то, что мой сын оказался на своем месте. Честь имею.
Он выпил залпом, одним движением. Все последовали его примеру. Лев почувствовал, как обжигающая жидкость проходит вниз, смывая ком из горла. Анна не пила. Она поставила стопку, подошла к Льву и Кате и просто обняла их обоих, прижавшись щекой то к плечу сына, то к щеке невестки. Она ничего не говорила. Ее молчание было громче любых слов.
Потом разговоры потекли тихо, обрывисто. О том, как эвакуировались. О первом дне в Куйбышеве. О том, какой путь они все прошли.
Позже, когда женщины ушли на кухню мыть посуду, а Андрей заснул на диване, Лев с отцом вышли балкон. Курили молча, глядя на огни «Ковчега», которые в эту ночь горели, кажется, в каждом окне.
— Отец, нас вызывают в Москву. На торжество, — тихо сказал Лев.
Борис Борисович кивнул, выпуская колечко дыма.
— Знаю, мне звонили. Готовься, там будут… разные люди. Умей отличить тех, кто хочет использовать, от тех, кто хочет понять. Хотя, я думаю ты научился. — Он повернулся к сыну, и в его обычно непроницаемых глазах Лев увидел что-то неуловимое — гордость? Облегчение?
— Ты отстоял честь нашей семьи. Не тем, что стал знаменитым. А тем, что в самое черное время делал дело. Настоящее дело. Оправдал свои идеи медицины будущего, и не только. Спасибо, сын.
Это было больше, чем любая благодарность от государства. Лев кивнул, не находя слов. Они стояли еще немного, докуривая, слушая далекий, приглушенный гул ликования, долетавший из города. Для Бориса Борисовича, прошедшего через многое, эта Победа была и личным оправданием, искуплением. И его сын стал частью этого искупления.
* * *
Девятое мая в Куйбышеве было не солнечным и парадным, а хмурым, по-весеннему свежим, с низким небом и порывистым ветром, пахнущим талым снегом, глиной и дымом. Но это не имело никакого значения.
Площадь, огромная, вымощенная брусчаткой, была заполнена людьми до состояния человеческой лавы. Она текла, бурлила, вздымалась волнами смеха и слез. Лев держал на плечах Андрея, который вцепился руками в его волосы и кричал что-то восторженное, неслышимое в общем гуле. Катя шла рядом, крепко держась за его рукав, ее лицо сияло улыбкой, которую Лев не видел, кажется, с тридцать девятого года.
Их окружала своя, вселенная Ковчега. Вот профессор Виноградов, всегда корректный и сдержанный, обнявшись с Юдиным, орет невпопад «Катюшу», и оба фальшивят на разные голоса, но им плевать. Вот Миша Баженов, абсолютно трезвый, но с лицом человека, находящегося под сильнейшим психоделиком, пытается что-то объяснить Кате, тыча пальцем в небо: «Кать, понимаешь, спектр поглощения… нет, ты посмотри на эти цвета… это же чистый… чистый триумф!» Катя кивает, улыбается, гладит его по плечу, как расшатавшегося ребенка.
Сашка и Варя танцуют. Просто танцуют посреди толпы, под несуществующую музыку. Сашка приволакивает ногу, Варя осторожно обходит его, но они кружатся, прижавшись друг к другу щеками, и на лицах у них нет ни боли, ни памяти о боли — только сейчас, только этот танец.
Кто-то из раненых, молодой парень без руки, залез на тумбу уличного громкоговорителя и читает стихи. Неизвестно чьи, может, свои. Голос у него срывается, он плачет, но читает, а вокруг него стоят и слушают, и женщины платочками утирают глаза.
И потом начинается салют. Не тот, грандиозный, московский, который увидят только в кинохронике, а свой, куйбышевский. Из зенитных установок, оставшихся с войны, стреляют холостыми. Ба-бах! Ба-бах! Вспышки рвут низкое небо, озаряя тысячи смотрящих лиц снизу красным, белым, зеленым светом ракет. Грохот оглушителен, Андрей вжимается в отца, но не от страха, а от восторга.
— Папа, смотри! — кричит он прямо в ухо. — Это как Новый год, только лучше!
Лев смотрит на эти вспышки, отражающиеся в миллионах капель на щеках, в глазах, в лужах талого снега. И его накрывает. Не волна ликования, волна чего-то другого. Огромная, тяжелая, как свинцовое одеяло. В горле встает горячий, тугой ком, дыхание перехватывает. Он не может плакать. Он просто стоит, держа сына, и смотрит в небо, по которому ползут дымные колеса от разрывов, и чувствует, как внутри что-то рвется, ломается, оттаивает. Это не слезы, это тихий, внутренний крик, который наконец-то получил право на существование. Крик по всем, кого не спасли. Крик по тем четырем годам, которые украли у него, у Кати, у Андрея, у всей страны. Крик облегчения, что этот кошмар, наконец, кончился.
Он опускает голову, прижимает к себе Андрея, чувствует тепло его маленького тела. Катя прижимается к нему сбоку, кладет голову ему на плечо. Они стоят так втроем, островок в бушующем море счастья, и для Льва в этот миг Победа обретает единственно верный смысл. Она — вот эта точка опоры под ногами. Вот это дыхание жены у щеки. Вот этот смех сына. Все остальное — салюты, ордена, речи — просто шум. Красивый, заслуженный, но шум.
Ликование на площади выдохлось, растаяв в темноте, как дым от салюта. «Ковчег», опустевший и притихший, вернулся к своему ночному ритму: редкие шаги дежурных, приглушенный свет в палатах, скрип колес каталки где-то в глубине коридора. В своем кабинете Лев не зажег яркий свет. На столе горела только зеленая лампа с тяжелым абажуром, отбрасывая круг света на разложенные бумаги и оставляя лицо в тени.
Перед ним лежало не отчетное досье, а несколько разнородных листов, которые он вытащил из сейфа. Старый, потрепанный блокнот в клеенчатой обложке — последний материальный призрак Ивана Горькова. Под ним — сводная статистика НИИ «Ковчег» за 1941–1945 годы, отпечатанная на серой, волокнистой бумаге. Рядом — докладная записка военно-санитарного управления о снижении летальности в действующей армии по сравнению с данными Первой мировой и финской кампании.
Лев откинулся в кресле, уставившись в потолок, затянутый сигаретным дымом. В ушах еще стоял гул толпы, но внутри была та самая, выстраданная тишина, в которой только и можно было что-то понять.
Итак, подведем итоги, Горьков. Точнее, Борисов. Что ты натворил за эти четыре года?
Он не стал брать в руки карандаш. Цифры крутились в голове сами, выстраиваясь в ледяные, безэмоциональные колонки.