В Менге на Луаре перед ним предстали несколько оборванцев самого жалкого вида, которых по приказу местного прево согнали к нему, дабы они могли получив высочайшее прощение, если королю будет угодно даровать им его. Прево одно за другим зачитывал имена преступников, и Людовик каждый раз кивал головою: да, да, да, и освобождённые, приложившись к монаршей руке, без промедления убирались; и тут вдруг Людовик увидел знакомое лицо. Но Боже, сколь сильно исказила его скорбь! Кожа этого несчастного пожелтела, как осенний лист, вдохновенный блеск в глазах погас, а волосы стали белыми, белее снега, хотя Людовик знал, что перед ним — человек ещё молодой.
— Прервите чтение, господин прево, — сказал король, — этого я знаю.
Заключённый выступил вперёд и стал перед ним на колени так же бесстрастно и вяло, как и остальные.
— Ну, Франсуа Вийон, не объяснишь ли ты мне, как тебя угораздило здесь оказаться?
— Меня подозревали, мой наихристианнейший король, в том, что я провёл ночь с супругой его преосвященства господина епископа Менгского, которая тоже не избежала подозрения. Я получил порку да жалкую каморку, и то и другое бесплатно, хоть и неприятно.
— Тебя судили?
— Нет, ваше величество.
— Его судили? — Людовик повернулся к прево.
— Я не нахожу здесь никакой записи о судебном заседании, ваше величество, но мои распоряжения...
— Это судьи должны отдавать распоряжения прево, а не наоборот. Вы получали от судьи указание схватить этого человека? Назовите мне имя этого судьи.
— Записи об этом довольно отрывочны и неполны, — порывшись в бумагах, наконец признался прево.
Людовик вздохнул. Да, возможно, виновны все. Во всяком случае, ему никак не хотелось, чтобы это дело получило широкую огласку. Духовенство, несомненно, обвинило бы его в клевете на одного из своих достойнейших представителей.
— Слишком много ничем не подкреплённых обвинений, — осторожно заметил король, — супруга епископа якобы изменила мужу и якобы провела с тобой ночь — чёрт побери! Здесь, должно быть, произошла ошибка. Я не могу простить тебя, так как это подразумевало бы, что я верю во все эти якобы, — со всех сторон послышался смех. — Но я могу освободить тебя, и я тебя освобождаю, — послышались рукоплескания.
Позже, наедине, король спросил:
— Ну а теперь, Франсуа, что я могу для тебя сделать?
— Ничего, ваше величество.
Его дух угас, так же как угас блеск в глазах.
— Но ведь тебя обуревали столь честолюбивые желания! Ведь ты мечтал, строил планы, писал!
— Больше я ничего не желаю, я написал своё последнее стихотворение.
Вероятно, он очень болен.
— О, нет, разумеется, не последнее! — произнёс Людовик ободряюще. — Как оно называется?
— Так, как и должна называться последняя песнь поэта — «Большое завещание Франсуа Вийона». И в ней, отрешившись от земных радостей, я оставляю все мои надежды и чаяния моим друзьям и моим врагам. Особенно врагам.
Он выглядел больным, и голос его звучал устало.
— Ты должен прислать мне твоё творение, — сказал Людовик, памятуя о том, что все поэты расцветают, когда у них просят их сочинения, — и, поскольку ты испытываешь денежные затруднения, — в самом деле, кто же их не испытывает, даже короли! — я попрошу твоего доброго покровителя из Бестурне вернуть тебе старое место в его монастыре. Вы не в ссоре?
Вряд ли они были в ссоре.
— Я не знаю. Я сомневаюсь. Я почти во всём сомневаюсь.
— Он вернёт тебе место, как только я скажу ему, — продолжал Людовик, — скоро ты оправишься и снова станешь прежним Франсуа Вийоном. Поедешь к нему?
— Мне всё равно, куда ехать, — отвечал Вийон безразличным тоном.
И он поехал, как вскоре узнал Людовик по его счёту за вино, присланному прелатом Бестурне — король оплатил его. За счётом последовала рукопись «Большого завещания».
Людовик не мнил себя знатоком поэзии — она редко приносила реальную пользу, но даже стихам он на сей раз не нашёл применение. Никогда не забывая о Сомме и желая польстить самолюбию талантливого бургундца (увы, не француза!), он послал экземпляр Филиппу де Комину.
Комин от души смеялся.
«Отличная поэзия, даже великая поэзия. Но епископ Менгский многое бы отдал, чтобы эти стихи никогда не были написаны», — отвечал он в любезном письме.
Король сразу же попытался воспрепятствовать распространению «Большого завещания», но было уже поздно. Вся страна к тому времени потешалась над злосчастным епископом, который мог защититься от града насмешек гордым и угрюмым молчанием. Людовик остался недоволен всем этим. Он охотно выслушал бы и противную сторону. Однако из истории с епископом он вынес, по своему обыкновению, важный урок — даже жалкий клочок бумаги, вышедший из-под пера праздного сочинителя, превращается в грозное оружие, если народ на стороне поэта.
Король решил продлить свою поездку по королевству, так как у него появилось чувство, которое подтвердил Оливье Лемальве, что народ постепенно привыкает к непосильным налогам. А почему бы и нет? Привык же цирюльник к своему горбу. Сам он привык к некоторой хилости, которой всегда отличался. Он ощущал, как вместе с золотом, наполняющим казну, к нему возвращается капля за каплей былое народное обожание. Недалёк тот день, когда он сможет вернуть себе и города на Сомме. Там, там, за этой рекой, за этими укреплёнными холмами лежали безопасность и покой Франции. Он не мечтал о богатстве и роскоши для себя. Он не тратил ни су на мистерии и пышные увеселения, как это делал его дядя Бургундия, он не устраивал пустых и бессмысленных театральных представлений, как его дядя Рене. Шарлотта беспрестанно умоляла его одеваться хотя бы не хуже его цирюльника. Он хотел денег только для Франции, денег, что превратят её в единое сильное, окружённое непроницаемой стеной государство, и ради этой великой цели он был готов, если понадобится, завалить целые реки трупами изменников, стоящих на его пути.
Тем временем в течение этого и следующего года, несмотря на значительные расходы на отливку орудий, мечей и на солдатское жалованье, доходы казны постепенно возрастали, и брожения в народе не было. Ничто не омрачало в этот период жизнь короля, никаких приступов, никаких зловещих болезней, разве что он постоянно перерабатывал и однажды, в детской, пожаловался Шарлотте, что чувствует себя усталым человеком средних лет. Она улыбнулась и посмотрела на него лукаво — значения этого взгляда он тогда не понял.
Франсуа Вийон, который долгое время вёл себя безупречно в стенах монастыря Бестурне, снова взялся за старое. Он похитил из церкви серебряное основание алтаря и был брошен в Шатле в тюрьму. Людовик и на этот раз простил его и возместил украденное. Но почти сразу после освобождения поэт ввязался в пьяную уличную драку, в которой был убит отец Сермуаз. Вийона опять арестовали и препроводили в тюрьму, где на дыбе он признался, что это он совершил убийство. Его приговорили к повешению. И опять король заступился за него, однако отправил его в десятилетнюю ссылку, дабы показать, что поэт не может безнаказанно издеваться над законом, священным и нерушимым для всех остальных.
— Думаю, Франция видит его в последний раз, — с сожалением говорил Людовик, — у меня предчувствие, что мир о нём никогда больше не услышит. Жаль. Когда я был дофином, он был мне добрым другом; а Филипп де Комин утверждает, что он — великий поэт. Моя дорогая, я старею.
Королева наклонилась к его уху и что-то смущённо прошептала. Теперь он понял наконец, что выражал тот лукавый взгляд.
— Ваше величество всё ещё чувствует себя старым?
— Ни старым, ни огорчённым! Наверное, это называется — чувствовать себя величественно! Кому придёт в голову творить, когда в его силах — творить принцев. Господь благословил меня в тебе, Шарлотта!
— Я не сказала, что у нас будет принц, Людовик, я только сказала, что у нас будет ребёнок.
— О, на сей раз это точно будет дофин, я не сомневаюсь в этом!
Глава 38