Но Мари не плакала, широко раскрытыми потухшими глазами она смотрела куда-то вдаль.
Леван сам не знал, зачем он говорит ей все это. Разве его слова могли утешить Мари?
Ночью он написал обо всем Элисо. Элисо приехала через три дня. Она почему-то все время деланно улыбалась.
— Что случилось? — спрашивал ее Леван. — Что с тобой?
— Ничего… Ничего…
Они сидели в комнате Левана. На дворе шел дождь.
Вдруг прогрохотал поезд, он встряхнул домик и заглушил шум дождя.
— И ты уверяешь меня, что в этом аду ты хорошо поработал и что-то написал? — проговорила Элисо.
Наутро Леван перебрался в гостиницу. Потом Элисо попыталась увезти его в Тбилиси, но тут уж Леван не уступил:
— Я, между прочим, сюда приехал по делу!
Элисо уехала.
Неделю спустя
Когда Леван вошел в палату, Мари отвернулась к стенке. Леван молча сел у кровати. Он сидел и ничего не говорил. Да и что он мог сказать! Он смотрел на распущенные волосы, на похудевшую шею с пульсирующей голубой жилкой. Плечи Мари задрожали, и он понял, что она плачет. Понял, что Мари стыдится его. То, что с ней случилось, так было непохоже на все, о чем они говорили и мечтали. Но почему же бывает, что человек стыдится своего несчастья? Может, потому, что в этом мире он чувствует себя одиноким и боится, что его никто не поймет?
«Что это со мной приключилось, Леван? — казалось, спрашивала Мари. — Ты оказался прав, на звездах действительно никто не живет, А я думала… Но все же что произошло со мной?»
— Не надо плакать, Мари, — шептал Леван, — не надо…
И сердце Левана наполнилось чувством какой-то вины за все, что произошло с Мари.
— Мари! — произнес он громко. — Прости меня!
Мари повернулась, взглянула на него глазами, полными слез, и положила ему на колено руку. Рука была такая легкая, словно сухой осенний лист опустился к нему на колено.
5
Когда Леван очнулся от мыслей, он сидел в своем подъезде, на лестнице. Он встал, достав из кармана ключи, отпер дверь. Элисо спала. Леван вышел в другую комнату и включил свет. Часы показывали половину второго. Он сел за стол, вложил лист бумаги в пишущую машинку и стал печатать. Он печатал долго, не поднимая головы, как будто спешил, боялся потерять нить. Наконец-то он мог печатать прямо, без передышки. Почти все было продумано. Он знал, о чем должен написать.
Утром он проснулся поздно.
Элисо куда-то ушла.
Не позавтракав, он быстро оделся и вышел на улицу.
Хотя весна еще не вступила в свои права, но уже чувствовалось, что зима сдается. Улица была полна народу — весной всех тянет из дому. И весна всегда похожа на праздник, когда в людях рождается желание всем вместе выйти на улицы.
БЕЛЫЙ ДЫМ
Гора Безмозглая
Наш дом стоял посреди поля. Чуть поодаль высилась полуразрушенная старинная башня. На окраине поля — три кипариса, за кипарисами каменный домик, крытый черепицей. В домике жила тетя Тасо.
Если я попадался ей в руки, она меня затискивала и зацеловывала до одурения.
— Ребенка тебе надо, своего! — говорил ей дед Закара и вел меня в дом.
Дед Закара — высокий. В руках он держал длинную самшитовую палку, на голове у него круглая тушинская шапка, выцветший архалук подпоясан узеньким пояском с серебряными бляшками.
Мать моя сидела перед домом на камне и лущила кукурузу. Дом был деревянный, низенький. В золе, горкой наваленной под инжировым деревом, копались куры. К стволу инжира привязан ослик, верхом на осле я. Мы с мамой — нахлебники. Это я узнал от мальчишек. Они так и окликали меня: нахлебниче-ек! Кроме того, мы еще были брошенные. Ни у одного из моих новых приятелей нет отца, но они не считались брошенными. Их отцы воевали на фронте: вернутся с войны в свои семьи. А мы с мамой — самые настоящие брошенные. И вдобавок — городские! Это почему-то звучало как самая горькая насмешка.
— Эй, городские, приехали на дармовщинку?!
— Голод — не тетка, — говаривал дед Закара. — Вдову голод как стал донимать, так она через гроб мужа переступила, за хлебом тянучись…
Я не знаю, что такое голод. Хлеб у нас лежит на полке, висящей на крепкой проволоке.
…Мама наполнила мне миску фасолью, накрошила туда сухого ячменного хлеба, и я уплетаю за обе щеки. Дед Закара сидит и смотрит на меня, положив на стол руки — два ржавых булыжника.
Дождь. В доме темно, Пахнет сырой землей. Пол в избе земляной, плотно утоптанный. У стены — огромная тахта, покрытая рваным ковром, на ковре мутака — как мешок, набитый мукой. Это не мутака, а мой конь…
Внезапно комната озаряется светом, и спустя мгновение гром сотрясает стены. Ячменный хлеб серый и горький. Недавно дед Закара навьючил на осла пшеницу и свез в деревню, откуда привез ячменя в два раза больше. Мельница на реке в овраге: сейчас речка разлилась, и детям нельзя спускаться туда без взрослых, ведьма повстречается и утащит.
Ведьма — такая старуха, быстро-быстро, мелкими шажками перебегает поле, а сама что-то шепчет своим беззубым ртом.
Молния.
Если успею — сосчитать до трех, пока грянет гром…
Что тогда?
Мама будет долго жить!
Успеваю!
— Илья по небу на колеснице катается! — говорит дед Закара.
— Это какой Илья?
— Илья-пророк. В колесницу два коня впряжены — белый да вороной.
Белый конь
Да вороной,
Ниспошли,
Господь,
Покой!..
— А почему его коней на фронт не мобилизовали? …Осла нашего увели вчера. Уполномоченный Сика сунул деду какую-то бумажку и потащил осла на веревке, Дед бред за ним до конца поля, и я следом.
— У меня два сына на фронте, осла уж могли бы оставить!
— Гы-ы, так как же Пело?.. — осклабился уполномоченный.
Дед замахнулся палкой, но тот увернулся, бросил веревку и рванул вниз, под гору. Хромой, он так забавно бежал, что я расхохотался. Он остановился:
— Брось мне сюда эту волчью сыть, осла своего!
— А ты поднимись и возьми, кто тебе мешает?
И мы оба смеялись — я и дед Закара.
Уполномоченный не без опаски приблизился к нам.
— Смотри не замахивайся, Закара, а не то!
— Бери, бери! Воевать этот осел будет лучше тебя!
Я еще громче смеюсь. Правда, смешно — что наш осел будет воевать лучше, чем уполномоченный Сика.
— А этот ублюдок чего хохочет! — огрызается Сика.
Он уже далеко, за ним трусит осел, словно к бою готовится. А у меня в груди что-то болезненно сжалось, как будто кто-то железными пальцами сдавил мне сердце.
…Мы сидим у дороги, болтаем ногами в ручье, который протекает по дну рва, грязный, цвета глины. Между высокими замершими травинками прыгают кузнечики.
В зарослях ежевики посвистывает птичка. Посреди дороги — большая лужа. В луже лежит буйвол, шкура его так блестит на солнце, словно его только что слепили из глины. Кола, пасущий этого буйвола, сидит со мной рядом и говорит:
— Давеча мать моя возвращалась из лесу, шла через гору Безмозглую, слышит — тетушка Тасо смеется, заливается…
— А что понадобилось там Тасо? — спрашивает Годердзи.
— А мать глядит, к дереву председателева кобыла привязана. Во как!
Кола и Годердзи старше меня. В их разговоре я не все понимаю, но слушаю внимательно.
На Безмозглой горе — кладбище. Такого маленького кладбища я больше никогда не видел. Всего несколько могил, обнесенных железной решеткой, и несколько корявых абрикосовых деревьев, скучных, бесплодных. А одна могила там — совсем свежая, со звездой. Похоронен в ней лейтенант, летчик, таджик. Аэродром совсем близко от нашего села, рукой подать. А мы-то думали, что военные умирают только на фронте. Когда лейтенанта похоронили, наше маленькое кладбище стало как-то значительнее и строже.