Дато лег на скамью и положил голову Беко на колени.
— Какой большой был бульдог!
— Да.
— Здесь хорошо, — сказал Дато.
Море бесшумно ластилось к зеленым скользким камням. Катера не было видно, возле билетной кассы вытянулась очередь.
У Беко слипались глаза. Сверкающее море, солнце, люди и эвкалипты, походившие на ободранную картонную декорацию, — все смешалось и мерно, бесшумно покачивалось. Медали бульдога посверкивали то в верхушках деревьев, то на парапете набережной. «Как же меня в сон клонит», — думал Беко, воображая, что не спит, потому что все, что он видел, совсем не походило на сон. Во всяком случае, он сам так думал. На деревьях висели фотографии в бамбуковых рамках, и на этих фотографиях он и Дато пили воду или махали Спинозе из окна «Бьюика». Спиноза по канату поднимался в космический корабль. На гладкой обшивке корабля играли блики от медалей бульдога, и где-то кричал паровоз. Нет, не слышно было, как он кричал, а видно. Нагруженный детьми поезд скользил по морю. Правда, он больше был похож на катер, но все-таки это был поезд, потому что тащил его паровоз, а на паровозной крыше сидел он, Беко, и играл на трубе.
— Едем! — пела труба. — Едем!
И тот Беко, который сидел под пальмой, удивлялся другому Беко: куда это он едет? И сам хотел уехать, но не мог встать — на коленях лежала тяжелая голова бульдога, и колени были мокрыми от пота. А другой Беко, веселый и беспечный, бежал по улице и бросал в красные пузатые автоматы медали бульдога, из автоматов фонтаном била газированная вода. В лужах плескались голые мальчишки, и в водяной пыли возникала радуга. Привет из Сухуми, привет из Батуми, привет из Москвы, привет из Гренландии, привет из Мозамбика, привет из Владивостока, привет из Сицилии, громко распевал второй Беко, который бежал к магазину, где на полках лежал теплый пахучий хлеб и стояли банки с медом.
Беко открыл глаза.
— Ты спал, — сказал Дато.
— Да, — виновато улыбнулся Беко.
Они снова пошли в тот же двор, чтоб напиться воды.
— Который час? — спросил Дато.
— Не знаю.
Они увидели часы над аптекой, стрелки показывали половину третьего.
— Мама будет волноваться, — сказал Дато.
— Поехали.
Вместо автобусной станции они двинулись к ботаническому саду, но их не впустили, так как у них не было денег на билеты. Потом они пошли смотреть обезьян, но и туда не попали без денег. Огорченные, они присели на камень.
— Я есть хочу, — пожаловался Дато.
— Есть хочешь или пить? — спросил Беко.
— Есть, но обезьян еще больше хочу посмотреть.
— Подожди меня здесь, я сейчас.
— Ты куда?
— Сказал же, сейчас приду. Труба пусть будет здесь.
Он, конечно, знал, что нельзя ребенку доверять инструмент, но все-таки оставил, чтобы Дато не было страшно одному. Труба ему не поможет, но зато он будет уверен, что Беко скоро вернется.
Когда Зина в первый раз хватилась Дато, было около одиннадцати.
— Дато! Датуна! — Зина позвала негромко, на всякий случай, потому что еще не прошло и часа, как он отпросился гулять. Это было скорее предупреждение, первый звонок. За ним последует второй, за вторым третий.
— Я устала тебя звать, — выговаривала она сыну, — ты должен слушаться с первого слова.
Дато как будто чувствовал, что первый раз его зовут просто для вида, на второй звонок надо было ответить: иду! — но вполне можно было не спешить, впереди было полчаса времени, если не больше. Третий окрик не походил уже на первый и второй, искаженный нетерпением и гневом голос матери хватал его за шиворот и волок к дому. Дато все-таки сопротивлялся, хотя знал, что сопротивление бесполезно.
Зина вышла из кухни, вытерла руки о передник, подошла к окну и собралась окликнуть сына. Потом она передумала — еще рано. Дато все равно не поднимется. Возвращаясь назад, она вдруг наткнулась в зеркале на свое отражение. Как у всех свыкшихся с одиночеством женщин, у Зины были немного необычные отношения со своим отражением. Она присматривалась к себе, как к чужой или как к приставучей подруге, которая не дает житья, лезет ежеминутно со своими советами, напоминает о чем-то не прямо, а намеками и недомолвками, иронической улыбочкой, напоминает о том, что хочется забыть, спрятать в самый дальний и темный уголок памяти, как прячут старую одежду в сундук. А она, твоя неразлучная подружка, тащит тебя к этому сундуку. И ты стоишь в темноте, уткнувшись лицом в рваную рубашку, пахнущую одуряюще, как ветка акации.
Жилы на шее и за ушами проступали так явственно, словно голубые слабые стебли растения, окаменевшего в янтаре. Жилы эти вздувались и на руках. Зина растопырила пальцы, как будто собиралась примерить перчатки, и принялась разглядывать свои руки. В ее теле росло голубое дерево с многочисленными тонкими ветвями, и теперь эти ветви подступали к прозрачным стенкам оранжереи.
Голубое дерево!
Чудо ботаники!
Терпение у нее в самом деле, как у дерева…
Терпение или бессилие?
И все это ценою добровольного тюремного заключения!..
— Неписаный договор между мужем и женой в этом и заключается, — смеясь, говорит Теймураз, — что один из них, муж или жена, все равно кто, должен сидеть в тюрьме, чтобы вторая половина носила передачи.
Сидеть пришлось Зине, но Теймураз не только передач не носил, но и вовсе забыл к ней дорогу.
Она улыбнулась: Теймураз всегда любил замысловат то выражаться. Во время их первого свидания он сказал: — Я одинок. Одинок, как осел посреди поля!
Это сравнение четкостью и безжалостной простотой разорвало нежную, почти театральную ткань ее представлений. Она даже увидела этого осла, недвижно стоявшего в поле. Ее охватила безграничная печаль или, может быть, чувство, пропитанное слезами сострадания. Возможно, еще и потому, что от юноши, который впервые обнял ее, она не ждала этого так же, как не ждет ни одна девушка, и никогда не требует с самого начала чистосердечной исповеди, ибо правде предпочитает ту обольстительную неопределенность, которую принимает за любовь. И только потом, когда все уже свершилось, с образа осла сошла всякая поэтичность и остался только гудящий от зноя воздух: пустота… и еще ощущение того, что ее обманули, но не старым, тысячу раз, десятки тысяч раз испытанным, проверенным, избитым и все-таки всегда верным и надежным способом: луной, цветущей веткой, звездами, мокрым от слез платочком, таблетками люминала, но с помощью осла, торчащего в поле, глупого животного, хвостом отгоняющего назойливых мух!
Ей стало смешно. Если бы он был здесь (хоть бы!), она бы спросила: Темур, Темур, ты помнишь того осла?
— Какого? — удивился бы Теймураз (он обладает поразительной способностью все забывать). — Что за осел? Чей осел?
— Постой, — она прикрыла бы ему рот рукой. — Погоди! Тот осел, который один стоит посреди поля…
— Не выдумывай…
— Подожди! Тот самый, одинокий, молчаливый осел…
Конечно, Теймураз не вспомнит, но все равно рассмеется, и они долго будут хохотать вдвоем.
«Обманщик, — улыбается Зина, — болтун!»
Что с ней сегодня? Вместо того чтобы плакать, она смеется, как дурочка. Повернувшись к зеркалу спиной, она снова подошла к окну:
— Дато, иди домой!
Через полчаса придет Натела Тордуа. Утром позвонила, сказала, что поможет перемыть посуду. Зина благодарила: у тебя четверо детей, ты и без того занята. Как раз потому я и не боюсь работы, что у меня четверо, ответила Натела.
Сегодня с утра у Зины дергает левое веко, она уже не раз замечала — к радости.
9
В это самое время следователь Теймураз Гегечкори сидел за рулем автомобиля и направлялся из Тбилиси в свой родной город.
Какие-то хулиганы сожгли «Волгу» на даче профессора Габричидзе. Дело, конечно, не бог весть какое, но все-таки… Дальше пойдут дела поинтереснее…
Профессор Габричидзе — сорокапятилетний, седой, представительный мужчина. С Теймуразом они встречались и раньше, на телестудии. Теймураз тогда был диктором, именно ему довелось представлять профессора телезрителям. Профессор хорошо держался и хорошо говорил, его выступление повторили несколько раз по просьбе зрителей.