По дороге шагает взвод, сбоку — лейтенант. Солдаты шлепают по лужам сапогами. С горки наперерез им бежит дядя Алэ с вещмешком в руке. Ноги скользят по раскисшей тропинке.
— Постойте! — кричит дядя Алэ.
Но солдаты не слышат, а лейтенант даже не смотрит в его сторону, идет прямо к нам и просит напиться. Солдаты останавливаются, кувшин переходит из рук в руки…
Дядя Алэ, запыхавшись, подбегает к лейтенанту:
— Вы что, не слышите?! Кричу-кричу: «Постойте!»
Лейтенант удивленно оглядывается. Он с трудом поводит покрасневшими глазами, не понимает, о чем говорит ему Алэ.
— Возьмите и меня с собой, возьмите! — дядя Алэ пристраивается к взводу.
Лейтенант негромко отвечает ему, мне не слышно, Алэ указывает ему на свой пустой рукав. Лейтенант качает головой. Алэ снимает медаль и трясет ею перед самым носом лейтенанта. Лейтенант уходит, за ним солдаты.
Дядя Алэ стоит на дороге с протянутой рукой. Вещмешок валяется на земле, у его ног. Он улыбается, но постепенно улыбка сходит с его лица.
Мы возвращаемся. Мама несет кувшин на плече, у меня в руках кувшин поменьше.
Я оглядываюсь.
Дядя Алэ все стоит на дороге, под дождем… Как брошенный…
Бабалэ
К каменному зданию женского монастыря пристроен белый трехэтажный дом. Оба дома окружены цепью кипарисов. На высокой монастырской колоколенке еще висел медный колокол, веревка от него была привязана к стволу кипариса. В колокол звонила старенькая сестра милосердия, монашка, созывала к обеду или ужину разбредшихся по саду больных.
Двор центральной районной больницы был полей голубей. В конце двора стоял маленький кирпичный дом, за кухней и прачечной, по ту сторону терновой изгороди, сушилось больничное белье — лиловое от синьки.
В прачечной хлопотала монашка Бабалэ. После того как монастырь закрыли, Бабалэ осталась при больнице. Высохшая восьмидесятилетняя старушонка походила на связку сухих корявых виноградных лоз, на которую накинули платье. Но старости она не поддавалась. Ее выносливости могла бы позавидовать любая молодуха. Порой, занятая работой, она прыскала совсем по-девичьи, прикрывала уголком платка рот и говорила;
— Не кончается, ей-ей, не кончается…
— Ты о чем, Бабалэ, — отзывались прачки, хотя заранее знали ответ. — Что не кончается?
— Жизнь… Она вон, оказывается, какая… долгая!
В колокол звонила только Бабалэ. Она больше никому не доверяла. Видели бы вы тогда ее лицо: беззубый рот крепко сжат, в глазах стоят слезы. Потом слезы потекут по сморщенным щекам к подбородку, к старушечьему обострившемуся подбородку, соберутся там и закапают тающей сосулькой.
— О чем ты плачешь, Бабалэ? — спрашивал иногда врач.
Бабалэ не отвечала, хотя врача этого любила совсем особой любовью. По утрам она кипятила ему чай, убирала комнату, заботилась о нем, как мать.
Врач ничем не мог объяснить такой заботливости. Сам он считал себя человеком замкнутым и неприступным. Редко когда улыбнется сестрам, которые в глаза ему глядели, как угодить — не знали. Ему казалось, что все жалеют его, и от этого он становился еще более желчным и язвительным. Если бы другой врач столько кричал на сестер, они бы давно ушли с работы, а когда он кричал, все слушали, опустив головы, молча, покорно, как будто знали, как он терзался по ночам, оставаясь один. Нераздетым ложился на кровать и курил папиросу за папиросой. Из открытого окна виден был высокий кипарис, над которым иногда останавливалась луна и свисала потом с его верхушки, как фантастический плод.
Бабалэ жила в соседней комнате и слышала, как доктор шаркает из одного угла в другой.
Больные допоздна сидели в саду, на скамейках, испещренных надписями. К некоторым приезжали жены с детишками, доставали припасенную провизию и вместе ужинали. Почему-то все разговаривали вполголоса, почти шепотом. Никто не знал, кого или чего стеснялись. Приехавшие издалека ночевали там же, в саду. А больных нянечки силой загоняли в палаты. В такие дни врач уступал свою комнату женщинам с детьми, а сам дремал в саду на скамейке. Просыпался он от рассветной свежести. Бабалэ бывала уже на ногах, веником подметала крыльцо.
— Доброе утро, — говорила Бабалэ врачу, — доброе утро, доктор!
Потом она приносила в кувшине воду и поливала, пока он умывался. До обхода было далеко — больные спали. Дубовый лесок на холме был еще окутан рассветной дымкой, из ущелья, погруженного в туман, ветер приносил крик паровоза, из-за приоткрытой двери кухни раздавался женский смех.
С утра до полудня врач делал операции. К себе возвращался усталый, валился на кровать и засыпал. На стене, в рамке — фотография маленькой девочки с косичками, перекинутыми на грудь.
Однажды вечером доктора нашли в комнате мертвым. Он сидел за столом. Бабалэ думала, что он спит…
На другой день из Тбилиси приехала жена доктора с дочкой. Доктор лежал на столе под простыней.
Маленькая девочка некоторое время постояла в комнате, потом вышла за дверь и села на ступеньку. По двору бродили голуби. За разрушенной стеной яростно цвело высокое дерево, осыпанное красными цветами. Бабалэ взяла девочку за руку и повела в лес.
— Как тебя зовут? — спросила Бабалэ.
— Майя!
Весь склон был покрыт цветущими кустами шиповника…
Ветер
Резо долго бродил по городу. Он был голоден, но у него не было ни копейки, чтобы поесть. Последние деньги он отдал шоферу автобуса. Что ему понадобилось здесь, в Гори, зачем он сюда приехал?
Дул холодный ветер. Улицы, схваченные наледью, блестели на свету, как жестяные. Внутренне сжавшись от бессмыслицы своего поступка, Резо направился к станции. Ехать он собирался без билета. Оштрафуют — после заплатит.
На станции он спросил дежурного, когда будет поезд на Тбилиси.
До двенадцати ночи никаких поездов не будет!
Он пошел вдоль путей. В Гори Резо бывал и раньше и знал, что недалеко от вокзала железнодорожные пути пересекает шоссе. Там можно будет сесть на попутную машину. Он едва отошел от станции, как услышал шум идущего состава. Неужели дежурный обманул его? Но мимо промчался товарняк. Резо уцепился за последнюю платформу, с трудом подтянулся на руках и перевалился через борт. Он не смог удержаться на ногах, ветер, словно верный сторож поезда, чуть не сбросил его обратно. Резо пристроился в углу платформы. В голове мелькнуло — а вдруг этот поезд остановится раньше, не доедет до Тбилиси, но другого выхода все равно не было, и поэтому он не стал об этом думать.
Ветер со свистом пролетал над ним, и слезы текли сами по себе. Снега не было, а он мечтал о снеге, словно тот мог укрыть его, защитить от ветра. Да и не ветер это был вовсе, а разъяренный, обезумевший зверь, не имеющий в этом пустынном поле другой добычи и довольный тем, что своей жертве — мыслящей и одухотворенной — может показать всю свою силу и жестокость.
Резо решил перебраться вперед — может, там меньше дует. Встать он не смог и пополз, сразу же ободрав себе ладони, — платформа была засыпана углем, видимо, крошка осталась после разгрузки.
Едва поезд въехал в Тбилиси, Резо спрыгнул, не доезжая вокзала. Упал в снег и лежал несколько минут, не двигаясь. Вокруг воцарилась необыкновенная тишина.
Потом он бежал по улице. Но это ему только казалось, на самом деле он едва ноги волочил, весь вымазанный угольной пылью, оглохший — свист ветра в ушах прекратился, и он теперь ничего не слышал. Лишь когда он подошел к ее дому, к нему вернулась способность рассуждать. Он понял, что ведет себя, как Сумасшедший, и удивился — с чего бы это?
Он вошел в подъезд и остановился, разглядывая свои руки, — как в черных перчатках с белыми трещинами на ладонях. Заслышав шаги, он поднял голову. По лестнице спускался Карло. Увидев Резо, он замешкался, и Резо показалось, что он собирается возвратиться. Они молча смотрели друг на друга.
— Что вы от меня хотите, — нарушил молчание Карло. — Я-то здесь при чем, в чем я виноват?