— Теперь я понимаю, какую сделала глупость, — Софико закурила сигарету.
— Какую же?
— Неужели ты в самом деле думаешь, что я не могу тебя забыть?
— Нет, не думаю.
— Тогда зачем ты пришел сюда?
— Просто так.
— Просто так никто ничего не делает, особенно…
— Особенно такие, как я. Верно?
— Допустим…
Я усмехнулся:
— Если ты хочешь надо мной поиздеваться, скажи — посмеемся вместе.
— Нет, Гига, — она почему-то огорчилась. — Ты не знаешь, как мне трудно…
— Что тебе трудно?
— Так с тобой разговаривать.
— Тогда зачем ты себя терзаешь?
— Мне на самом деле очень хотелось тебя повидать.
— И ты нарвалась на старого, тщеславного, выжившего из ума осла, не так ли? О, какое великое открытие. Как смешно!
— Нет. Я просто истосковалась по тебе.
— Истосковалась?
— Да. Тебя это удивляет?
— Очень.
— Знаешь, Гига, я хочу, чтобы все люди на этом свете были хорошими. Наверно, я так и не образумилась…
А ведь пора — мне тридцать восемь лет! Я не только по тебе истосковалась, по всем своим друзьям, по юности, когда я была счастлива. Я боюсь…
— Чего ты боишься?
И я увидел, что она плачет.
— Почему ты плачешь?
Она улыбнулась сквозь слезы:
— Я никогда не образумлюсь.
Она пошла в ванную, вскоре вернулась оттуда и со смехом сказала:
— Вот какой странный гость был у тебя сегодня, из дворца Посейдона!
И снова мне показалось, что былая непосредственность на мгновение восстановилась между нами.
— Я рад тебя видеть, Софико…
Я медленно вел машину.
«Твой дворец Посейдона — мусорный ящик, — думал я. — В него нужно сбросить все сентиментальные воспоминания, чтобы избавиться от них раз и навсегда. Иначе они, как кляп, пропитанный слезами, пахнущий сожалением, задушат тебя. Но как избавиться от них?
Клубок ниток распутывается и тает. Так ответь же! Скажи что-нибудь!»
Не знаю, кого я звал, чей голос надеялся услышать. Знаю одно — я боялся оставаться наедине с собой. И неотвязная мысль о том, что мусор лучше всего сбросить в реку, пугала меня еще больше.
Это был неожиданный и необъяснимый страх; я боялся самого себя, как некоего первобытного человека, только что проснувшегося, одурманенного воспоминаниями, стремящегося преодолеть последний рубеж, влекомого бездной, сулящей покой и забвение. Он, этот человек, мог заломить мне руки, и машина, разумный железный зверь, беззвучно скользящий по пустынной набережной, разобьется о каменный барьер и рухнет в реку вместе со своим испуганным дрессировщиком, согнувшимся под тяжестью ящика с мусором.
Вдруг я услышал Лиин голос, так явственно, словно она сидела рядом:
— Будь осторожен!
О господи! Осторожность — мой единственный друг и спаситель. В отличие от многих, я вовремя научился уму-разуму. И в этом утешение, прощение, свет!
Я остановил машину и пошел пешком. Как будто убежал из железной клетки.
У меня была семья. Был дом, где сейчас спал мой сын, маленький Юлий Цезарь, и видел во сне программу завтрашних телепередач. Внезапно с удивительной ясностью я ощутил уют и покой нашей квартиры, прохладу чистых простынь и тишину, подтверждаемую едва слышным дыханием Лии.
В моем доме хранились мои любимые вещи, покорные и готовые к услугам. Я уже стар. На аптекарски стерильных полочках моей старости, как склянки с лекарством, лежали мои очки, мои шлепанцы, моя пепельница, мои ножницы и моя непрочитанная газета. Лия и Мамука спали, но свет в большой комнате горел и три окна маяками сияли в ночи.
Мой дом был полон моим голосом, стуком моей пишущей машинки, дымом моих сигарет, шепотом моей жены, криками моего сына, воркованием телевизора, и сеть, сплетенная из этих звуков, вытягивала меня из мутной ледяной воды, влекла за собой на сушу, потому что я должен был жить, жить, жить!
ПОСТОЯЛЬЦЫ
После войны в Батуми в приморском парке можно было встретить мужчину средних лет, который почти ежедневно прогуливался по аллее, затененной раскидистыми ветвями магнолий. Здесь было прохладно даже в августе. Шум моря, доносившийся издалека, делал прохладу уютной, как дом.
Вид у мужчины был болезненный. Голубые глаза его смотрели из глубины, словно звезды со дна колодца. Худые щеки окрашивал легкий румянец — милость щедрого летнего солнца. Жил он здесь же, неподалеку. Осторожно и неторопливо переходил улицу, прихрамывая и волоча ногу, словно отлетевшая подметка мешала ему идти. В руке он всегда держал газету, хотя в парке почти никогда ее не читал. Расположившись на скамейке под деревом, он отдавался во власть дремы. Или воспоминаний? Этого он сам не знал, потому что воспоминания его походили на сон.
Солнце, как вино, медленно, но упорно пьянило его, да он и не думал сопротивляться. В густой тени жаркие лучи не настигали его, только знойным дыханием обдавало руки и ноги. На коленях он расстилал газету, прикрывая ее длинными худыми пальцами, словно пряча от любопытных прохожих. По руке полз муравей, но мужчина ничего не чувствовал. Лицо у него было такое, словно он прислушивался к чему-то отдаленному и невнятному.
О чем он думал? Силился вспомнить неоконченную мысль или прерванный сон.
Вечерний вокзал кишел беженцами.
Нет!
Был солнечный, мартовский день.
1. Март
Был солнечный мартовский день. Иона сидел на берегу. Море, едва затихшее после сильного волнения, было вялое, грязновато-серое. Пронизывающий ветер, не решаясь войти в воду, неистовствовал на берегу.
Справа, вдали виднелись горы, подножиями уходящие в море. К основанию горы приткнулся желтый пароход. Из трубы его валил дым и распускался в небе черным зонтом. На мысу, глубоко врезающемся в море, высилась белая башня маяка. Еще дальше, в открытом море, покачивался на волнах танкер. Выглядел он почему-то одиноким и покинутым. За танкером тянулась цепочка военных кораблей.
Высокий, сутулый старик брел вдоль берега, пустой мешок тащился за ним по земле. Он остановился в нескольких шагах от Ионы. Иона поднял голову и узнал своего соседа Силована, актера местного театра.
— Здравствуй, — сказал Силован.
— Здравствуйте, — ответил Иона, продолжая разглядывать соседа.
Силован похудел, на осунувшемся лице нехорошим, лихорадочным блеском горели глаза. Если бы Иона не знал твердо, что актер не пьет, мог бы подумать, что он просто пьян. Уж не заболел ли?
— Всю жизнь свою, — заговорил сосед, — прожил я у моря, и все никак к нему не привыкну: нет-нет, да и кажется, что все это во сне, а не наяву. Да что там говорить — вся жизнь прошла, как во сне. Облетел, как одуванчик…
Последовала пауза, тем самым Силован позволял собеседнику возразить. Иона не преминул этим воспользоваться:
— Что вы, что вы, дорогой Силован! Такой заслуженный и уважаемый человек — и вдруг — одуванчик!..
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Силован. — Одуванчик облетает, только дунь, мой Иона!
«У него определенно жар», — подумал Иона, а вслух сказал:
— Да, дунешь — и нету.
— Так ведь и я так же: дунули — и нету, — обрадованно подхватил Силован.
Оба помолчали. Иона вынул из кармана пачку папирос:
— Угощайтесь!
Силован посмотрел на раскрытую пачку, словно впервые в жизни увидел папиросы, и сказал:
— «Темпы»… «Темпы» — прекрасные папиросы! — Он взял одну штуку, понюхал ее, потом отвел руку в сторону и поглядел на папиросу издали, небрежно зажав ее двумя пальцами.
Иона чиркнул спичкой, но сосед остановил его.
— Я сам, я сам… Тем более, сейчас ветер. — И затем, выпуская дым с глубоким вздохом: — Прекрасный табак. Сейчас это такая редкость.
Иона смутился:
— Постоялец угостил.
— И постоялец прекрасный, — великодушно похвалил Силован. Ионе стало холодно, и он поднялся, вскидывая на плечо мешок с хворостом.
— Много набрал, — Силован кивнул на мешок. — А я, пожалуй, останусь, подышу. — Изящным жестом он протянул к морю пальцы с зажатой в них папиросой. — Какого оно сегодня цвета, заметил? И чего разволновалось? Не-ет, в моей гибели прошу никого не винить… Только море! Море меня погубило. Не смог оторвать от него глаз, не смог с ним расстаться. А ведь мог в люди выбиться, человеком стать! Но, как известно, под лежачий камень… — голос у Силована так изменился, как будто он стихи декламировал. — Разве перелететь одуванчику море? Страх! Страх губит человека, хотя он и сам не знает, чего боится.