— Попал бы я в твою роту! — сказал Гусев, повторяя любимое изречение Забелкина.
— А что? Я б тебя воспитал!
— Представляю.
— Не представляешь. Оторвался от жизни. Думаешь, что всем легко живется… Ты где этот торф достал? Купил, что ли?
— По знакомству привезли.
— Вот видишь! Опять махинации! А где честному человеку достать? Не достанешь, хоть разорвись! У меня курицы без подстилки, лапы зимой отмораживают… Это справедливо? Это разве полагается, я тебя спрашиваю?
Забелкин всерьез огорчен. Стоит перед Гусевым изможденный, нервный, с провалившимися глазами. На подбородке седая щетина с заусенцами, как рыболовные крючки. Потерявшая цвет, пятнистая гимнастерка и коротенькие не по росту штаны (Забелкин бережет одежду, надевает дома последнюю рвань). Руки с потрескавшейся кожей, с землей под расплющенными ногтями, в порезах и ссадинах, в слипшихся от смолы, грязных волосиках. К левому башмаку привязана проволокой вторая подошва — нажимать на лопату, когда копаешь…
Гусев глядел на соседа, и смешно было Гусеву, и злость брала, и недоумение… И жалко было. Искренне жалко этого человека.
— Да поди ты к черту, — сказал Гусев. — Забирай этот торф, только не жужжи.
Десять вечера, стемнело. Гусев зажигает на своем дворе лампу. Евдокия Ивановна к старости начала бояться темноты, да и глаза у нее слабнут. И Гусев теперь превращает ночь в ясный день. С завываньем, как трансформатор, разгорается пятисотсвечовая лампа (тоже добытая по знакомству), — ночные бабочки летят на слепящий огонь, стукаются о стекло, падают вниз легким пеплом.
Гусев еще долго бродит по двору. Останавливается, закидывает голову, смотрит на звезды, запутавшиеся в туманно-черных сосновых ветках. Прислушивается к ночным звукам.
Ночью теперь часто пролетают самолеты. Иногда только звон слышен, будто на огромной высоте, над всей землей дернули гигантскую струну и, прозвенев, она затихает, затихает… А иногда самолет проходит низко, видны красные мигалки, освещенные иллюминаторы, и глаз невольно провожает эти бесплотные фантастические огни, следит за ними, пока не затеряются у горизонта.
Ночью все звуки слышней и ближе. Гусеву хорошо слышно, как постукивают, погромыхивают за рощей поезда, минуя станции и полустанки (гонят к заводу товарняк); и сам завод тоже слышен; рожки поют на путях, вздыхает и бьет с оттяжкой паровой молот, и вдруг взвизгнет почти человечьим голосом двигатель на высоких оборотах… Все это близко.
Гусев ложится в постель; он устал за день, и особенно болят, ноют плечи, руки, спина. Шевельнуться трудно. Такое ощущение, будто все огромное его тело разделяют, разламывают суставы и каждая косточка пронизана болью. И не заснуть, сон не берет. Гусев смотрит в окошко, слушает ночные звуки. Думает, думает…
Горит на дворе лампа. Калитка отворена, — вдруг запоздавший гость завернет на огонь.
ОБЪЯВЛЕНИЕ В ГАЗЕТЕ
В редакцию районной газеты «Красная Заря» пришел мальчишка лет десяти. Мальчишка был голенастый, длиннорукий, одетый в желтую майку и синие китайские штаны. Штаны, много раз стиранные, висели на нем мешочками: на коленях мешочки, сзади два протертых мешочка, на месте карманов тоже отвислые мешочки. Мальчик был веснушчат, наголо стрижен и глядел вокруг с той застывшей, оторопелой улыбкой, какая бывает у конфузливых детей, вдруг очутившихся в незнакомом и опасном месте.
А в редакции был день выпуска. Вернее, этот день заканчивался, наступали самые хлопотные, самые окаянные часы перед сдачей номера. В комнате сотрудников галдели, суетились, было крепко накурено; ворохами лежали на столах какие-то бумаги, рукописи, длинные мокрые полосы с печатным текстом, письма, фотографии… Двое сотрудников что-то еще досочиняли вдобавок ко всем ворохам уже сочиненного материала; торопливо написавши слово, застывали внезапно, потусторонним взглядом озирали комнату, потом опять нацарапывали слово и опять задумывались. Третий, видно только с дороги, не сняв плаща и фуражки с ломаным козырьком, сидел на столе, прямо на бумагах, и гулко кричал в телефонную трубку: «…какое мероприятие будет в клубе?.. У вас!.. У вас в клубе!..» Трубка сипела и клокотала, что-то пронзительно щелкало в ней, а он вновь кричал, нагибаясь, прикрывая ее ладонью, словно прикуривая на ветру: «…да не вчера!.. Я спрашиваю: сегодня какое мероприятие?!»
Вошел кто-то длинный, сивый, с клочковато заросшим подбородком, с жирными от краски руками, громыхнул брезентовым фартуком, грозно блеснул металлической линейкой, торчавшей из кармана. Спросил с отвращением: «А ваша полоса где? До утра ждать?!» Двое сочинявших откликнулись торопливо: «Щас, Марк Иваныч!» — и написали еще по слову. А он повернулся и, уходя, даже на дверь посмотрел с отвращением.
Мальчик тихо ждал возле пустого стола; ему и страшно было обратить на себя внимание, и обидно было, что никто не замечает. Он потоптался и перешел к другому столу.
— Злится Марк Иваныч, злится Маркуша, — сказал один из сочинявших и ткнул пальцем вслед сивому.
— Опять боится нули перепутать, — сказал второй.
— Какие нули? — сидевший на столе отвел от уха клокочущую трубку.
— Ты не знаешь последнего ляпа? — сказал сочинявший, и на бездумном лице его проглянуло веселье, собрались радостные морщинки. — Тут было такое! Митька Рузаев прислал информашку — «Повышаются надои»… В письме триста листов, а напечатали — три тыщи литров… Марк Иваныч нули перепутал. Блеск!
— А что редактор?
— Ну-у! Дал дрозда. Уже выговор висит. Сегодня публикуем опечатку.
— И не стоило, — лениво сказал второй сочинявший. — Я помню, ляпнули: «Да здравствует 88 Марта!» — и хоть бы хны… Ни одна душа не заметила. И надой проскочил бы.
Мальчику интересны были эти разговоры, хоть и не до конца понятные; он поворачивал голову от одного говорившего к другому; смеялся, когда все смеялись, но все-таки ощущалось, что ему не терпится сказать о своем деле, наверное более важном и серьезном, чем эти разговоры. И он еще подвинулся к середине комнаты.
В телефонной трубке вдруг охнуло и засвиристело, все громче и нестерпимей, тоньше, тоньше; сидевший на столе вздрогнул и швырнул трубку на рычаги.
— Лучшая в мире связь… Придется пешком до клуба. Я скоро вернусь! — Человек слез со стола и увидел мальчика. — А тебе кого, парень?
— Мне… Мне объявление!.. — обрадовавшись и вконец перепугавшись, проговорил мальчик. — В газету… объявление.
— Объявления секретарь принимает. По коридору налево, — и, проходя, выдвинул мальчика в коридор, подтолкнул налево, даже не оглянулся, тяжело и быстро ушел, пригибая грязные половицы.
Мальчик постоял немного. Затем потянул к себе клеенчатую, обитую блестящими гвоздями дверь. В этой комнате было совсем тихо и безлюдно. Были тут диван, пустой книжный шкаф и письменный стол с разбитым стеклом. На стекле, дужками вверх, лежали красивые черные очки и лист бумаги, расчерченной квадратами и крестиками. И сигарета дымилась в тарелке, заменявшей пепельницу.
Мальчик стоял, недоумевая, с напряженной улыбкой. Наверно, ему почудилось, что секретарь сию минуту исчез, растворился в дымном, слоистом воздухе. Секретарь играл в крестики-нолики, пока все кругом работали. И едва скрипнула дверь, как секретарь исчез, застеснявшись, не успев подхватить сигарету и очки…
Громыхнул брезентовый передник, линейка блеснула — в кабинете появился тот длинный, сивый, пахнущий краской и свежим скипидаром. Он подошел к столу и с отвращением поглядел на секретарские крестики.
— Еще чего! — пробурчал он и поставил на листке свой, очень жирный, большой и черный крест. — Нагородил заборов!..
— Дяденька, — сказал мальчик, — а секретарь где?
— Внизу.
— Где?
— Внизу, — сказал сивый. — Диктует на линотип.
— Чего? — сказал мальчишка.
— Ты видел, — сказал с отвращением сивый, — чтоб диктовали на линотип? Он рукой писать не желает. И машинистке диктовать не желает. Он Лев Толстой. Он диктует прямо на линотип.