— Дарья, насчет врача я предупредил. Как вернется, зайдет к тебе.
— Григорий Иваныч, да была врачиха-то! — мать сбежала вниз по ступенькам. — Из детского дома была! Все сделала, что надо… Полосканье оставила. Говорит — обойдется, мол…
— Ну и ладно.
— Слышь, Григорий Иваныч! Теперь, что ж, теперь я поехала бы… За продуктами, в район-то, поехала бы. Ничего, авось доберемся!
— Не надо, — сказал председатель, почесывая подбородок о плечо. — Катерина Пенькова да Соломатинские дочки поехали. Только что.
— Неуж согласились?!
— А что делать, — Суетнов помолчал. — Уж и сам жалею, что уговорил… Но — ведь надо. — Он опять помолчал. — Иду сейчас берегом, какая-то женщина на реке… По льду в Заречье бежит… Вот, думаю, тоже у кого-то беда…
— Какая женщина?! — прервала мать, и тотчас охнула, и быстро оглянулась на детдомовских. — Старенькая?..
— Да не поймешь, то ли — девка, то ли — старуха. Далеко уже. Пальтишко красное виднеется.
— Бабушка!.. — вскочив на ноги, выдохнул Фридрих.
— Пошла все-таки!..
— Пацаны, скорей! Костя!..
— Куда вы? Что стряслось-то?! Дарья, куда они?!
— Господи, это докторша… К ребенку, говорит, в Заречье… Господи, твоя воля!.. — бессвязно выкрикивала мать, подталкивая Суетнова к дороге, торопясь вслед за мальчишками, уже бежавшими с обрыва к реке. Впереди, прыжками, несся с жердиной в руках Санька.
А с реки вдруг донесло, медлительно докатило как бы чудовищный шорох, тяжелый хруст, и вдруг ударило крепко и звонко, с оттяжкой, и отозвалось эхо.
И снова все замерло. Будто прислушалось все — и рябая, в сизых промоинах река, и берега с глубокими жидкими дорогами, и черно-зеленый лес, и небо с низкими, холщовыми тучами.
Алевтина выскочила на крыльцо и увидела, что двор пуст.
— Сами на реку побег ли! — закричала она в отчаянье. — Радуются небось!.. А меня оставили!..
Она вскарабкалась на перила крыльца и вся вытянулась, голоногая, в облепившем ее платьишке. Смотрела, смотрела, потом что-то увидела и засмеялась восторженно-счастливо:
— Пошел, пошел! Лед пошел!.. Уй, что деется, страхи-то какие, мамоньки… До чего хорошо!
УТРО, ИЮНЬ 65
Я работаю в газете, в ночную смену.
Прежде моя работа казалась странной, я долго приспосабливалась к ней. У каждого человека есть внутренние часы, свой невидимый, но точный механизм, определяющий ритм жизни; обычно ход этого механизма совпадает с ходом внешних событий, и тогда это — привычное, нормальное существование. А иногда ход сбивается, ваши внутренние часы отстают или спешат; например, вы прилетели из Хабаровска на ТУ; садились в самолет утром и вышли из него тоже утром, внешнее время остановилось, но вы-то чувствуете: ваши внутренние часы убежали на полсуток вперед.
А у меня — постоянное несовпадение времени, постоянная разница, будто каждый день я прилетаю с Дальнего Востока. Но я уже привыкла, я не удивляюсь теперь, что усталость у меня наступает с рассветом, когда другие люди бодры; что я сплю днем, когда кричат на дворе мальчишки и звонит коммунальный телефон в коридоре; я привыкла даже к тому, что воспоминания, наши вечерние спутники, приходят ко мне по утрам.
Мое дежурство кончается в пять утра. И обычно я не спешу домой. Мне нравится идти по безлюдным улицам, пустым и тихим; нравится ехать в троллейбусе, тоже пустом, где еще не высох решетчатый пол, и моя одинокая монета, опущенная в кассовую копилку, бренчит и позванивает, как бубенчик.
Я медленно бреду от троллейбусной остановки, вхожу во двор, присаживаюсь на скамеечку под полосатым детским грибом. Я устала, побаливает голова, и в ушах как будто непрестанный шорох, слабое гуденье, как в телефонной трубке, когда говоришь с другим городом. И я сижу вот так, поставив ноги на бортик детского песочного ящика, под детским полосатым грибом; меня здесь не видно, никто не будет удивлен, заметив седую, с трясущейся головой женщину лет под шестьдесят, непонятно зачем дежурящую на дворе в такую рань. Меня не видно, а я вижу почти весь двор, старый и сумрачный ленинградский двор, и ворота на улицу, и сараи, и две стены нашего серого «доходного» дома со спящими окнами.
Светлеет небо, начинается день, а я успела уже закончить его; мне хорошо, я отдыхаю, я неподвластна времени — вчерашний день и нынешний, прошлое и настоящее одновременно существуют во мне.
Два человека стоят в подворотне в классической позе влюбленных; я слышу голоса, я их узнала: Игорь и Майка, соседи.
Майка школьница, но уже взрослая девушка, вернее — девушка без возраста, каких много теперь. Ей можно дать и семнадцать лет, и двадцать семь. Она современна — волосы длинным куполом, почти всегда лакированные, длинные глазки подведены тушью, очертания губ с умелой точностью тронуты помадой, модная деревянная брошка на платье и деревянный браслет на узкой руке.
Майка — дочь нашей дворничихи, бабы Дуни; однажды я видела, как Майка, со своей прической куполом, с подведенными глазами, мыла в квартире полы, шустро гнала тряпкой грязную воду. И, напевая, притопывала босыми ногами, исполняла светский танец чарльстон.
А Игорь — из тех необыкновенно рослых, спортивных юношей, что появились у нас только после войны. Он культурист, чемпион по слалому; зимою ходит без шапки, в тонком коротеньком пальто с поднятым воротником, даже в морозы щеголяет в нейлоновых носочках и мягчайших остроносых мокасинах (сорок шестого размера). Он эстет, эрудит, обучается в английской школе.
Слышно, как Майка говорит ему:
— Знаешь, я пойду… Скоро мать проснется.
— Ну и что? — лениво-небрежно спрашивает Игорь.
— Спросит, где я ночь прогуляла.
— В первый раз объяснять, что ли…
Голоса на минуту смолкают. Игорь совсем загораживает Майку широченной, как двери, спиной.
— Не надо… Пусти, Игорек…
— Ты что — больная? (Произнесено лениво, но строго.)
— Ну, не надо… Подожди. Я не хотела обидеть. Игорь!
— Каждый раз эти детские штучки. (Лениво, но оскорбленно.)
— Извини… Я не могу так… Сразу. Не умею.
— Не маленькая. Учись мышей ловить. (Покровительственно.)
— Проводи меня до квартиры!
— Зачем?
— Ну, проводи. Что тебе — трудно?
— Только без фокусов! (Произнесено лениво и наставительно.)
— Эх ты… Кавалер. Видел, как учитель за женой ухаживает?
— Еще не хватало! — говорит Игорь.
Он обнимает Майку за плечи — крупный современный мужчина, изящная современная девушка, дети атомного века, двойники парижских и римских влюбленных, — удаляются мимо помойки в подъезд.
Лет сорок назад я тоже стояла в этой подворотне — вон там, где глубокая ниша. До революции в этой нише красовалась скульптура, гипсовая богиня любви Венера Медицейская; потом скульптуру низвергли, увезли куда-то, а в пустой нише, такой удобной, покрашенной масляной краскою, защищавшей от ветра, стали прятаться влюбленные из нашего дома. Там стояли живые Венеры, наши девчонки, сначала в кумачовых косыночках (черные трактора и заводские трубы по красному фону), затем с ленточками в косах (скользкие атласные ленты, первая отечественная галантерея), затем — с шестимесячной завивкой, мелко-кудрявым мученическим венцом на голове.
И я тоже всходила на этот пьедестал. Все было — такие же белые ночи, такое же молчание, те же вздохи; так же Алешка провожал меня до квартиры, мимо дровяных сараев, мимо помойки, по грязной лестнице — дорога любви, усыпанная цветами.
Что изменилось? Не знаю, может быть, многое… Не я просила Алешу провожать, он просил разрешения; когда пробовал обнять, то я говорила возмущенно: «Ты что — больной?» Мои первые духи назывались «Кооперативные», они попахивали банным мылом, а у Майки, наверное, называются «Космический сувенир». Но что еще изменилось?
Давным-давно, когда была я богиней со скользкими атласными лентами в волосах, Алешка проводил меня до квартиры и спустился опять во двор. Я следила за ним в окно; маленький, круглоголовый, стоял он среди пустого двора в брезентовых своих сандалиях, в брюках из «чертовой кожи» (неужели и теперь есть этот потрясающий материал?), в голубой футболке, зашнурованной на груди.