Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Я не видел Вовку Балушкина ребенком. И мне трудно совместить образ больного, рахитичного мальчишки с образом нынешнего Вовки, студента Владимира Балушкина. Владимир-заканчивает театральное училище; это очень высокий, интеллигентный, даже утонченно-красивый парень. У него свободная, раскованная походка, руки с длинными музыкальными пальцами, нежное, чистое и все-таки мужское лицо и удивительная улыбка, доставшаяся в наследство от бабки Сони.

Первое время я относился к нему настороженно, почти с неприязнью; мне казалось — он из тех современных мальчиков, что слишком рано сделались эгоистами, искренними, честными, но все-таки эгоистами, не стесняющимися своей душевной черствости.

— Пижончик, — сказал я однажды в минуту раздражения. — Бабка черт-те в чем ходит, а он модненький…

— Ты это зря, — ответил Леня Киреев. — Зря… Он работяга. И рубашки-то у него — две, только бабка их каждый месяц перекрашивает.

Полдень, жарко. Опять у меня прихватило сердце, лежу на дворе, задыхаюсь, мычу от боли, запихиваю под язык надоевшие, переставшие действовать таблетки.

Мне видно сквозь редкий штакетник, что делает бабка Соня. Стараюсь следить за ней, чтоб отвлечься. Бабка притащила доску, положила на два табурета, раздула старинный, гудящий, как самовар, чугунный утюг с узорами. Гладит марлевые пеленки. Жар от утюга, кислый угольный дым; бабка, тоже задыхаясь, отворачивается, утирает передником лицо.

А под березой, в деревянной кроватке на колесиках, проснулся человек шести месяцев от роду, новый член семьи Балушкиных, правнучка Нинка.

Закачались целлулоидовые погремушки, из-под накидки с розовым бантом раздается сопенье и бульканье, потом сердитый, густой спросонья крик.

— Нюня! — тоже сердито отзывается бабка, громыхая утюгом. — Нюня! Молчать. Я тебе.

Нинка — существо на редкость спокойное и сосредоточенное; подолгу валяется на пузе, вцепившись кулачками в простыню, и только головой вертит, следя за пролетевшей птицей, за качающейся веткой, за дрожащим солнечным пятном. Еще не осмысленные, как бы в туманце, громадные Нинкины глаза непослушны, она шарит взглядом туда-сюда, пока не нацелится на нужный предмет, не наведет фокус… Это занятие интересное, и Нинка бывает поглощена им совершенно. Но сейчас, вероятно, пора кормиться, обжора Нинка времени своего не пропустит. Крик делается громче и свирепей.

— Ишь, дуда! — говорит бабка с непередаваемой интонацией, в которой соединились и злость, и юмор, и жалость, и восхищение. — Не ори мне! Грыжа выскочит.

Нинка еще наддает голосу. Бабка подбегает, вытаскивает ее из ходуном ходящей кровати.

— Батюшки-светы, опять мокра!.. Да откуда ж у тебя берется?!

Раскорячив ножки, человеческий детеныш висит на бабкиных руках, нацеливает, наводит свои непослушные глазищи; бабка выставляет нахмуренный лоб, надвигается: «Бяша, бяша… бух!» — и Нинка, что-то сообразив, тоже наклоняет голову с редкими волосенками, набычивается, собираясь боднуть. Первая игра в Нинкиной жизни, первая радость от игры, а бабка тоже довольна, и радость у нее искренна, заразительна — так счастливая и молодая играла бы со своим первенцем.

И вновь я невольно думаю — о себе и этой старухе, доживающей седьмой десяток; думаю о чужой судьбе, которая приоткрылась мне чуть-чуть, издали, а на самом-то деле осталась неузнанной, куда более сложной… И смешно мне делается, и стыдновато. Я-то уж решил было, что несу крест, что не выдумать положения тяжелей, чем мое. Впрямь, непростой выдался год, кризисный, что-то совсем я запутался в своей жизни, скверно с работой, дома скверно, навалились тридцать три несчастья да болезнь в придачу, Невыносимо. И в деревню-то я забрался с отчаяния, уполз, как зверь в нору. А теперь вот — смешно и совестно… Нет, братец, жить надо иначе, повеселее надо жить, да и умирать, если доведется, надо совсем не так, как ты собирался.

— Присоска ты! — слышен бабкин смеющийся голос.

Обжора Нинка, сидя в коленях, яростно хватает бабкин сатиновый рукав, тянет к беззубому рту и мгновенно присасывается — до того аппетит велик.

Вечером приехал из училища Володя, и бабка Соня показала ему найденные деньги. «Ух ты!.. — произнес он оторопело и, так же, как давеча плотники, стал перебирать слипшиеся пачки. — Вот это сила…»

— Может, их в банк надо снести? — спросила бабка Соня. — Я не знаю… Может, полагается сдать?

— Да кому они нужны, старые-то? — сказал Володя тоном старшего, главного в семье человека. Было понятно, что он не жалеет о пропавшем богатстве, — сам теперь стоит на ногах, сам зарабатывает, нечего жалеть.

— А что же делать? — улыбнувшись, спросила бабка Соня.

— Взять да выкинуть.

— Как же? Куда?..

— В сортир, Софья Алексеевна, — сказал Володя, отвечая ей такой же великолепной улыбкой. — Или вон — в костер.

В придорожной канаве горел костерок: жгли старую дранку с крыши. Шелестя, полоскались ленточки сухого прозрачного пламени, освещая бородавчатые стволы берез. Я видел, как Володя подтащил ящик с деньгами и, перевернув, толкнул на костер. Задымило, зачадило… Потом, ухнув, сразу взялась огнем заплесневелая бумага, расслаиваясь, чернея, завиваясь пеплом в горячих струях.

Володя вскоре ушел в пристройку, а бабка Соня со спящей Нинкой на руках издали смотрела на огонь. Долго смотрела — пока не опали книзу его полотнища, пока не слетел с мелких, насквозь просвеченных углей весь невесомый пепел.

СТУЧИТ СЧЕТЧИК

Уезжает из нашей деревни Женя Высоцкий.

Суматоха, суматоха; еще не успели собраться, еще укладывают Женькины вещи в мягкий клетчатый чемодан на молниях, еще связывают ремнями Женькину постель, еще трясут в саду яблоню штрифель, собирая твердые кособокие яблоки на дорожку, — а у отворенных ворот стоит «Волга», невозмутимо, равнодушно сидит в ней таксист в фуражке с кокардой, и отчетливо тикает, выбивает копейки неумолимый счетчик…

— Уже три рубля десять копеек! — объявляет Шурка Легошин, заглядывая в кабину. — Три рубля одиннадцать… Три двенадцать!..

Шурка объявляет торжественно, многозначительно, как тот мифический голос, что отсчитывает секунды перед запуском ракеты. Вот доберется до четырех или пяти рублей, крикнет: «Пуск!» — и, рявкнув, сорвется с места дымчато-голубая новенькая «Волга», скользнет по шоссе, исчезнет, и только грохот раскатится окрест да вспухнет двумя бороздами пыль…

Все торопятся, кроме Жени Высоцкого. Он моется у колодца, снял нейлоновую мутно-прозрачную рубашечку, расставил ноги в сандалетах, аккуратно поплескивает воду на грудь себе, на шею, в подмышки. Все видят, что не торопится Женя. Что ему теперь эта домашняя суета, жалкие хлопоты, что ему дымчато-голубая «Волга» у ворот, что ему копейки на счетчике? Ерунда.

Ведь никто из деревенских не знает, что Женя сам попросил Шурку Легошина выкликать рубли и копейки на счетчике: «Будь другом, Шурка! Иначе полдня будут копаться!» Не знают об этом деревенские и только любуются невозмутимостью Жени.

То и дело подбегает к нему растрепанная, взмокшая, с растерянно остановившимся взглядом мать, спрашивает: «Женечка, там носки шерстяные… я их заштопала… положить?», «Женечка, а школьные тетрадки свои не возьмешь?» Он смотрит на нее с жалостью, как старший, отвечает: «Матерь, плюнь ты, ей-богу, ничего мне больше не надо!» Мать улыбается виновато, стыдливо, но затем вновь прибегает и вновь спрашивает.

— Четыре двадцать две! — кричит от машины Шурка Легошин. И мальчишки, сбежавшиеся к воротам, шумно переживают это сообщение.

Посмеиваясь, Женя Высоцкий идет к дому. Поднимается на крыльцо, оборачивается, смотрит на двор. Маленький двор чисто прибран, только везде чувствуется женская рука: колодец вместо крышки завешен старой клеенкой, заборчик подперт неошкуренным березовым колышком, оторванная ставня привязана цветной тесемкой. Собачья конура тоже обвязана веревками и укрыта сверху гофрированными картонками из-под яиц.

86
{"b":"841315","o":1}