И вот они уходят со двора, десятка два путников, взрослые и дети, с рюкзаками, с удочками, с фляжками на ремнях, — уходят так же, как уходили двадцать пять лет назад с моим Алешей. Что изменилось? Будут другие песни, будут другие костры гореть, и другие намечены маршруты, но в разговорах мальчишек, никогда не знавших Алешу, я вдруг слышу знакомые слова, Алешкины слова, и кто-то из ребят поступает так, как поступил бы мой Алешка, и мне кажется, опять явственно кажется, что он здесь, я вижу его; он уходит среди своих учеников, а я остаюсь его ждать… Что изменилось?
Я вижу, как Верочка и Гоша задержались у ворот.
— Встань сюда! — приказывает Верочка. — Закрой глаза. И не смей шевелиться.
— Зачем?
— Так надо. Не шевелись. Ну?
Гоша закрывает глаза, застывает покорно. Верочка, склонив голову, рассматривает его, как свою картину, как творение собственных рук. Потом осторожно и неумело целует.
— Вера…
— Не смей подходить! От тебя мылом пахнет.
— Верк…
— Не смей! На голову поставлю!
— Зачем же тогда целуешься?
— Еще чего. Я не целовалась, я рукой дотронулась. И молчи, а то начнешь пузыри пускать.
Они убегают, а я, смотря им вслед, смеясь, вдруг думаю, первый раз отчетливо понимаю, что я ошибалась. Я представляла, что волей судьбы живу в разных-временах, что прошлое и настоящее отделены друг от друга и несовместимы. А на самом-то деле они едины, они всегда вместе, и это совпадение времен, постоянное ощущение его, может быть, самое главное и дорогое для человека. Наверное, так.
Выходит из подъезда Игорь, великолепный денди, с чемоданчиком, с мохнатым пальто, небрежно перекинутым через локоть. Куда он собрался? Ах да, ведь он улетает. Самолет в девять тридцать, геологическая партия, северные олени…
Остановился, глядит на окошко четвертого этажа.
— Майка! Майка!..
Никто не отзывается. Только робкое городское эхо гукнуло, зашепталось на лестницах. И тогда Игорь кричит вверх, в утреннее небо над двором:
— Ай лайв ю, Майка!..
ПУГОВИЦА
В сквере напротив театра перекапывали газоны. Несколько женщин работали тут, сложив под кустами одежду и свертки с едой.
Женщины были загорелы, по-деревенски низко повязаны платками, и работали они тоже по-деревенски умело и неторопливо, не обращая внимания на прохожих, — словно бы находились не в центре города, у всех на виду, а где-нибудь в поле.
Впрочем, и сами прохожие, успевшие привыкнуть к тому, что весною в любом сквере и парке ведутся посадки, смотрели на работниц без особого интереса. Любопытно потолкаться у какого-нибудь строящегося моста, где стреляет копер и появляется из воды медная помятая лысина водолаза, забавно бывает поглядеть на уличную киносъемку с ее неразберихой и дымными юпитерами, непонятно зачем горящими при ярком солнце; наконец, стоит поглазеть даже на милиционера, который вышагивает серединой улицы и бубнит в переносный громкоговоритель, повешенный на груди. А в сквере у театра не было ни шума, ни огней, ни суматохи — размеренно кланялись молчаливые фигуры, изредка звякала лопата, наткнувшись на битое стекло или камень, да порою одна из работниц распрямлялась и, зажав под мышкой брезентовые рукавицы, поправляла на голове платок.
И все-таки отыскался прохожий, остановившийся около женщин. Это был старик в мохнатом обвислом пальто и вельветовых брюках, заправленных в стоптанные боты. Он шел на кривых, полусогнутых ногах, голова его казалась чересчур маленькой от рыжего берета, натянутого до самых ушей; он сутулился и обликом своим сильно напоминал кенгуру.
Это сходство завершилось совсем, когда старик, подойдя к газону, раскрыл толстую бамбуковую трость и присел на нее. Есть такие раскладные трости — с плетеной рукояткой, раздвигающейся в узкое сиденьице.
Сейчас трость уперлась в землю совсем как хвост-подпорка, — мохнатый седенький кенгуру сложил на груди кулачки, отдышался. Он был доволен; повернул голову с оттопыренными ушами, качнул ею, как бы здороваясь с работницами. Глаза у него щурились и часто помаргивали от солнечного света.
Поблизости, на краю газона, работали две женщины, — одна еще молоденькая, другая — постарше. Та, что постарше, мельком и равнодушно скользнула по старику взглядом и опять наклонилась к земле. Молоденькая поглядывала с затаенной усмешкой, живенько, выражение у нее было такое, с каким дети обычно дразнят смешных и нелепых взрослых.
Старик примостился поудобнее на своей подпорке, опять кивнул, собираясь заговорить. И вдруг он качнулся, как от внутреннего толчка, замер. В рыхлой почве, под лопатами женщин что-то блеснуло, пустив острый стеклянный лучик.
— Дайте! — с запинкой произнес старик. — Там пуговица. Вон она, видите? Дайте ее мне!
Он не отводил глаз от комка земли.
Молоденькая рассеянно затопталась, краешком лопаты разворошила землю. Облепленная грязью, скатилась с пласта земли граненая, с бутылочным отливом пуговица.
Старик схватил ее и зажал в кулаке. У него дергалась щека. Он постоял несколько секунд, а потом торопливо зашлепал по дорожке, волоча за собой палку, спотыкаясь и что-то бормоча.
— Вот псих, — сказала женщина постарше. — Бывают же!
— Чудной, — сказала молоденькая. — Все старики чудные. Ни одного не знаю, чтобы нормальный был. Смотри, он опять идет.
Старик и впрямь возвращался. Лицо у него было покрасневшим, сконфуженным и как будто мокрым. Еще издали он протянул руку:
— Возьмите, пожалуйста…
— Что, дедушка?
— Это не пуговица. Я ошибся. Не посмотрел, а это другая. Возьмите.
— Да не нужна нам ваша пуговица, — усмехнувшись, сказала молоденькая.
— Нет, нет, это не моя. Я же и говорю, что не моя. Сначала я подумал, что моя. Но это другая.
— Шли бы вы, гражданин, — устало и раздраженно сказала пожилая женщина. — Что вам надо?
— Я ошибся, — хрипло сказал старик, и было видно, что он вот-вот заплачет. — Понимаете, я не думал, что здесь еще найдется пуговица.
— Вы ее потеряли? — спросила молоденькая.
— Да. То есть не потерял, нет. Мы ее посадили.
Молоденькая фыркнула, она перестала копать и смотрела на старика. А он так и стоял с вытянутой рукой.
— Мы здесь тоже копали землю. В войну. Тут были огороды. И как раз тут был мой участок. Я сажал картошку. Даже не картошку, а глазки. Знаете, тогда сажали глазки, потому что картошки не было. И еще очистки сажали. Я здесь копал со своим сыном. Ему было шесть лет. И он посадил пуговицу, — знаете — как дети… Чтоб выросло целое пальто. Мы всё смеялись, что к осени вырастут картошка и новое пальто. И вдруг я сейчас вижу — пуговица… Я думал, та самая. Хотел взять. Ну, как память. У меня же ничего не осталось. А это другая… Не знаю, кто мог ее потерять. Даже удивительно, что нашлась еще чья-то пуговица.
— Вон что! — сказала молоденькая. — А мы же не знали. Мы думали, что вы просто так.
— Я и сам не знал, — сказал старик. — Вы извините. Я правда думал, что это наша.
Он посмотрел на пуговицу и выпустил ее из пальцев. Падая, она блеснула, — опять вспыхнул остренький лучик.
Старик кивнул и пошел прочь — узкоплечий, сутулый, похожий на кенгуру. Громадные боты оставляли на дорожке длинные следы. И палка чертила по песку, как опущенный хвост.
Молоденькая долго смотрела ему в спину.
— Как ты думаешь, — спросила она соседку, — где его сын?
Пожилая женщина работала по-прежнему не разгибаясь. Она как будто не слышала старика.
— Нам бы кончить к обеду, — сказала она молоденькой. — Смотри, еще сколько.
— Успеем.
— Не знаешь, получка будет сегодня?
— Говорили, будет.
Они вновь стали копать рядом. Острие лопаты входило в почву с таким звуком, будто резали хлеб. Перевернутые пласты серели, высыхая под солнцем. Женщины работали все с той же ловкостью и быстротой, без передышки, и только изредка замедляли движения, если вдруг попадался в земле камушек или фаянсовый черепок.