Леша не умел сдерживать восхищения. Он глядел на Наталью, как маленькие дети глядят на восхитительную, недостижимую игрушку. Он остановился, опустил ведро наземь. Он приложил пальцы к подбородку, приоткрыл рот; казалось, он сейчас вскрикнет восхищенно: «Ой, ой!»
— Чего хлеборезку раззявил?! — проговорила прекрасная Наталья, быстро пройдя мимо и отвернувшись.
Леша не обиделся. Он не мог обижаться на Наталью. Он только пожалел, что она так быстро промелькнула мимо и не задержалась, не показала себя как следует.
Леша не знал, что Наталья была сейчас сама не своя. Позавчера, на день рождения, Наталье подарили настоящий взрослый лифчик, настоящий пояс с резинками и капроновые чулки. Наталья застеснялась, застыдилась надевать эти вещи, бросила их в шкап. Но забыть про них не могла, они даже снились ей, манили и притягивали ужасно. И сегодня, когда все ушли из дому, Наталья второпях натянула на себя и лифчик, и пояс, и чулки; ей опять было стыдно, ее колотила дрожь, но вместе с тем она испытывала такое наслаждение, что в голове мутилось. Вдруг стукнула дверь — это отец со службы вернулся. Наталья сиганула через подоконник, вылетела на улицу и помчалась невесть куда, шарахаясь от встречных прохожих, страдая от невыносимого, стыдного своего наслаждения. Ей чудилось, что прохожие все знают о ней и все видят под платьем.
Когда Леша остановился на ее пути да еще вытаращил наивные свои буркалы, пристально рассматривая, Наталья чуть не провалилась сквозь землю. Она ляпнула ему что-то злое, обидное и скорей мимо пронеслась. Когда же чуток опомнилась, обернулась — Леши на поселковой улице уже не было. Зазря обидела безответное существо.
Глава третья
1
К станционному переезду брела старуха, согнувшись, подпираясь костыльком. Тяжело ей было идти, вязли ноги в песке, дрожащий костылек заносило в сторону. Старушечья кофта, синяя в белый горошек, промокла на сгорбленной худой спине.
— Здравствуй, Зинка, — сказал Степан Авдеич.
Старуха не смогла распрямиться, она только голову повернула, вбок и немного вверх и так — искоса — взглянула на Степана Авдеича. И внезапно старушечье лицо изменилось, преобразилось совершенно; сквозь морщины, сквозь провалы на щеках и седые волосики проглянуло другое лицо, живое и молодое.
— Здравствуй, Степа, — сказала она и засмеялась.
Они стояли на людном, неудобном месте; рядом катились машины через гремящий железнодорожный переезд, обволакивало душным бензинным дымом, пылью; дребезжал звонок в станционной будке; толкаясь, бежали пассажиры на электричку. А эти двое стояли, не видя ничего.
— Ты куда собралась-то?
— На водокачку иду, — ответила она, все улыбаясь.
— Торопишься?
— Да нет, чего там.
— Перекурим?
— Давай, Степа.
Они свернули с дороги, присели на горячую ступеньку платформы. Электричка ушла, постукивая, завивая за собой мусор и клочья бумаги; высунулась из-под платформы бородатая печальная собака морковного цвета, поискала, нет ли чего съестного. Запрыгали по шпалам пыльные воробьи с распущенными от жары крыльями.
Старуха достала из кармана пачку «Беломора». Пачка была завернута в носовой платок.
— Все тайком покуриваешь?
— Ага, — сказала она.
— Как живешь-то?
— Хорошо, Степа.
— Слышал, в больнице лежала?
— Пустяки. Недолго совсем. А ты как, Степа?
— Ну, мне-то чего сделается! — самодовольно сказал Степан Авдеич. — Я из народа. Я железный.
Он смотрел на Зинку и знал, что она догадывается без слов, хорошо ему или тошно. Можно храбриться перед ней, можно хвастать и врать, а она отодвинет все эти ненужные слова, как занавеску, и заглянет внутрь тебя, и увидит, спокойно ли внутри. Она всегда догадывалась. И сорок лет назад, и двадцать, и вот теперь. Что у тебя случилось-то? — спросила она. Ничего. Не ври.
Ей действительно не соврешь. Если бы он в молодости женился на Зинке, то стал бы, наверно, самым правдивым муженьком на свете.
Сорок лет назад у них любовь началась. Степан Авдеич чувствовал, что их тянет друг к дружке; он понимал, что если позовет Зинку, она пойдет за ним. Встречаясь, они про это не говорили, но все понимали оба.
Впрочем, в те годы не одна Зинка сохла по Степану Авдеичу, и он, избалованный, дурашливый, не слишком-то дорожил привязанностями. Этого добра хватало, и ему казалось, что так всегда будет.
Что ж, в общем-то он не ошибся. Подружка Зиночка отцвела, отгуляла, по всем статьям на пенсию вышла, а за Степаном Авдеичем все еще бегают кой-какие бабоньки. Господи, если их сейчас вообразить рядышком: Зинку и эту самую учительницу, Лиду? Выкидывает жизнь фортеля!
— Дак что случилось-то?
— Влюбился, — сказал Степан Авдеич. — Могу?
— Это ты можешь! — нараспев произнесла Зинка. — Это можешь… А кроме этого?
Ну и помучил же он ее сорок-то годков… Мы всегда мучаем тех, кто нас любит, и чем сильнее любят, тем сильней мучаем. Сколько раз Степан Авдеич стучался в Зинкины двери, когда с женой ссорился, когда неприятности выпадали, когда горе веревочкой завивал. А то и попросту, когда покуражиться хотелось… Он будто испытывал, до какого предела она сможет терпеть. Сколько вынесет.
И не нашлось такого предела. Все вынесла. Видела его всяким — пьяным и грязным, униженным и хвастливым, тоскующим и нагло-нахальным — и опять все это внешнее отводила, отдергивала, как занавеску, и что-то свое отыскивала, ей дорогое.
Степан Авдеич женился внезапно, наобум, как обычно и бывает с дурашливыми да избалованными. И потом не особенно раскаивался. Ему неплохо жилось, он не считал, что с Зинкой вышло бы лучше. Никто не ответит, никто не определит, какая судьба счастливей — та, что выпала, или та, что могла выпасть. Но когда видел Зинку, становилось жаль чего-то. Может, от этого и куражился. А Зинка, наверное, полагала иначе; она замуж не вышла. То, что могло быть, она считала, наверное, лучшим. Она не хотела другого. И еще она не хотела брать силком это лучшее, не стремилась достичь его любыми путями. Когда овдовел Степан Авдеич, могла Зинка навязаться, он бы не слишком упорствовал. Только вот не захотела.
Он пытался разобрать, отчего она так сделала. И, кажется, выяснил. Лишь под конец жизни он стал понимать, что человеческое счастье не в том заключено, чтобы себе брать, а в том, чтобы отдавать кому-то; и не в том счастье, что тебя любят, а в том, что ты любишь. Хоть с опозданием, да он это сообразил. А Зинка, очевидно, давно понимала. Она счастлива была оттого, что любила сама, и пусть неразделенной оставалась любовь, безответной, непринятой, она все-таки существовала, не кончалась, и была полнота в душе. Все прочее, что судьба дарит, могло выпасть ей, а могло и не выпасть, но главного значения это не имело.
Он смотрел, как Зинка по-бабьи неловко крутит свою папиросу, как заворачивает обратно пачку «Беломора» в носовой платок. Всю жизнь Зинка работала в детских домах, скрывала от детей свое курево, и это уже в привычку вошло.
— Пенсии на табачок хватает?
— На спичках экономлю, — сказала Зинка, — выкручиваюсь.
В последние годы она заведовала детским домом для подкидышей. По старинке, еще с тридцатых годов, этих детдомовцев зовут подкидышами. Подкидывали когда-то на крылечко… Могла Зинка в санаторий пойти, где должности богаче и наваристей, но вот прилепилась к подкидышам. И теперь, после того как на пенсию проводили, все равно ползает в детский дом ежедневно, как на службу.
Он поглядывал на нее, похмыкивал, подтрунивал над нею, а сам чувствовал, как передается от Зинки мирное, устойчивое, незамутненное спокойствие. У этой старухи никогда постоянного угла не было. И семьи не было. По всем житейским представлениям она несчастна, бедна и одинока. Но Степан Авдеич не знал другого человека, от которого шло бы вот такое спокойствие, и он подумал сейчас, что и ему-то, Степану Авдеичу, жилось легче оттого, что Зинка была рядом. Он постоянно ощущал, что она есть на свете, и это ощущение помогало ему. Было похоже, что у Степана Авдеича есть запасной дом, есть еще одна опора, к которой прислонишься в черный день. И если бы жизнь скрутила, если бы очень худо пришлось, он бы, пожалуй, так и сделал — отправился бы за поддержкой к Зинке…