— В первый черед — в рот! — смеется бабушка Поля. Она тоже присела на корточки и, причмокивая, пробует ягоды. — Спелы! А сладки до чего… Ну, вались, ягода, сама в набирушку!
И мы принимаемся собирать.
Рука сама собой осторожно снимает ягоды с розеток и бросает в кузовок. Сперва они рассыпчато тукают по донышку, затем падают неслышно. И чего только не думаешь в это время!
Вот будто я великан, а болотные кочки — горы. Растет на них дремучий лес — стебельки мха, кустики голубики. Трах! — шагнул великан через гору, припечатал зеленую рощу ногой, земля под ним закачалась, не держит…
— Ау-у-у-у! — тоненько кричит бабушка Поля.
И сразу нет великана. Надо отозваться:
— Ао-о-у-у!
Первая набирушка высыпана в корзину, вторая, третья… Кажется, что много собрал, а дно в корзине еще проглядывает. Надо спешить, не то бабушка Поля обгонит.
Я шагаю дальше, к середине болота.
Уже разгорается день.
На мху и траве обсохла роса, желтые маковки кочек от солнца посветлели. Спрятавшаяся на ночь мошкара отогрелась и вылетела, вместе с бессонными комарами вьется около, меня, вяжет петли.
Становится жарко. Влажный густой воздух настоялся на запахе багульника. От него звенит в ушах, кружится голова, кочки под ногами зыблются, будто плывут…
До чего жалко пролитой воды! Хоть бы капельку глотнуть…
Я делаю шаг, и вдруг нога моя, разрывая мох, проваливается в глубину. Там холодно, жидко!
Ногу вытащил, а сандалия осталась. Хоть и старая, рваная, а все равно надо спасать. Становлюсь на колени, сую руку в темную дырку. Под пальцы лезут корешки, плети, какая-то тина… Ага, нащупал! Я вытаскиваю сандалию и глазам не верю: в носке среди стебельков мха бьется серебристая рыбка. Маленький карасик! Разве так бывает? На болоте, подо мхом, и вдруг — рыба. Живая, прыткая, скачет!
Что за чудо? Ага, ведь бабушка Поля говорила, что прежде на месте Филина болота лежало озеро. Только было это очень давно. А теперь озеро заросло, но до сих пор попадаются на середине «окошки» — зеркальца чистой воды.
Я вскакиваю. Значит, воду все-таки можно найти. Корзину я оставлю тут, а сам быстренько сбегаю по воду. Напьюсь, наполню бутылку и принесу бабушке Поле, — у нее, наверно, вода тоже кончилась.
— Ау-у-у! — кричит вдалеке бабушка Поля.
— Ао-о-о-о-у-у-у! — отвечаю я напоследок и бегу искать «окошко».
Вода долго не встречается. Впереди за кочками что-то поманит, блеснет — вроде «окошко». А подбежишь — ничего нет. Такой же высокий мох и такие же кокурки.
Бежать уже нет сил, я шагаю и все равно задыхаюсь. По зыбкому моховому половику ступать неловко, так и качает из стороны в сторону.
«Окошко» подвертывается неожиданно. Чуть было не прошел мимо, да утки помогли — шумно снялись с воды и потянули к лесу.
Я знаю, что вблизи «окошка» вязкие места и можно затопиться. Поэтому я ползу сначала на четвереньках, а у края совсем ложусь. Снимаю со штанов поясок, привязываю бутылку и швыряю ее подальше, на чистую воду. Бутылка тонет, как человек, — пускает пузыри и захлебывается. Вода темная, похожая на чай. Но я все-таки жадно пью и закидываю бутылку еще раз, потому что жажда не прошла. В животе стало тяжело, а горло сухое и пить охота по-прежнему.
Когда, наконец, я ухожу от «окошка», ноги мои подкашиваются. Я до того устал, что если не сяду, то свалюсь. Ложусь навзничь между кочек и кепкой закрываю лицо. Голова кружится еще сильнее, густой запах багульника щекочет горло.
Из дальней дали доносится до меня тоненький голос:
— Ау-у-у-у…
Я хочу отозваться, но вместо крика изо рта вылетает шепот:
— Ауу-у-у-у-у-у…
…Открываю глаза и не пойму — где я?
Стемнело. Я сижу на какой-то поляне, прислонившись спиной к дереву. Над головой меж веток просвечивают крупные низкие звезды.
Лицо бабушки Поли, побледневшее в темноте, приближается к моему лицу. И я вдруг все вспоминаю.
— Оклемался? — спрашивает бабушка и нажимает на мое плечо горячей, вздрагивающей ладонью. — Сиди, сиди, еще отдохнем чуток…
Я узнаю поляну. Мы на ней присаживались утром, когда встретили медведя. Поляна почти на середине пути — значит, бабушка Поля тащила меня шесть километров на себе!
— Как же я не проснулся?!
Бабушка посмеивается:
— Я думала, ты до деревни проспишь… Надышался багульником на болоте, а он знаешь какой душной, дурманной! Вот головку тебе и затуманило… Ну, да ничего, просвежеешь.
Мне очень совестно.
— Дальше я сам пойду!
— А конечно. Мне тебя дальше и не пронесть, это я с перепугу шесть верст отмахала, ног не чуявши…
Голова у меня еще побаливает. Но я встаю, берусь рукой за край бабушкиной корзины, и мы шагаем по невидимой дороге. Спать мне хочется отчаянно, дремлю на ходу и все время спотыкаюсь о пеньки и корни.
В себя я прихожу только у калитки дома.
— Мамке-то не говори ничего! — шепчет бабушка Поля. — Пошто ее пугать понапрасну… Чуешь? Ну, ступай, милой, пусть тебе ласковый сон привидится…
Она неслышно отпирает калитку и пропускает меня во двор.
Стучаться в двери я боюсь. У матери поутру не отпрашивался, — достанется мне… Как быть?
Лучше не будить ее, и я пролезаю в дом через разбитое окно, поднимаюсь на сеновал. Буду спать здесь, а завтра все объясню…
На заре я слышу сквозь сон, как мать выходит из дому. Конечно, она меня уже видела, но отчего-то не бранится и не будит. Я опять засыпаю и сплю долго, почти до полудня.
А когда вхожу в горницу, мать встречает меня улыбкой. Она сидит, за столом, держа на коленях мою корзину с кокурками. Корзина полным-полнешенька спелых ягод, мать перебирает их и меряет литровой банкой.
— Где же ты столько набрал? — спрашивает она. Для нее кокурки — неожиданный подарок.
У меня перед глазами проходит вчерашний день на болоте. Я ведь набрал ягод совсем мало, в корзине просвечивало дно… Потом побежал по воду… Потом заснул…
В груди у меня теплеет. Бабушка, бабушка!
Мать опоражнивает последнюю банку, проводит рукой по ягодам, словно гладит их, и говорит:
— Вот и хорошо. Все мне подмога… Продадим, сошью тебе рубашку, в школу ходить.
ЛЕДОХОД, ВЕСНА 42
Ждали доктора; мать на работу не пошла, злилась и злобу свою срывала на Саньке и Алевтине.
— Санька, — кричала она, — забор починишь ай нет? Который день гнезда пустые, куры по соседям несутся!
Санька не отвечал, висел пузом на срубе колодца, сталкивал вниз гнилые щепочки. Щепочки крутились, пропадая во тьме, потом, спустя долгую минуту, достигали воды, и вода — светлое окошечко в темной сырой глуби — морщилась. И морщилось, кривилось отражение Санькиной головы в том окошечке.
— Алевтина! — кричала мать. — Сиди ты, бес окаянный, возле ребенка! Кому сказано?
— Да он заснул, мам, — отвечала Алевтина.
— Где заснул? Вон, опять плачет!
— Ну, сейчас, — сказала Алевтина и нехотя пошла в избу.
Мать все крутилась по двору, искала рукам занятие — то перекладывала завалившуюся поленницу, то курятник взялась чистить, то жмыхи толкла в ступе. И все бросала, не докончив. Страшно ей было, что не пошла на работу, и хотелось показать, что она вправе не пойти: вот и ребенок больной, и дел домашних невпроворот.
— Калитку запирайте! — закричала мать и накинула клямку. — По дворам детдомовские ходят!
Санька проговорил в колодец, густо:
— А я их гоняю — знаешь как!
— Я те подерусь! — закричала мать. — Не касайся к ним. Заразу в дом принесешь. У них все запаршивели.
— Они чудные… — сказал Санька и передразнил: — «Ка-ро-ва», «ма-ла-ко»… Говорить как люди не умеют. Траву едят!
— Не бреши.
— Сам видел, — сказал Санька. — На Кладбище у церкви могилы оттаяли, они сидят на могилах, траву щиплют.
Мать остановилась посреди двора, лицо у ней распустилось, обмякло, и глаза стали нездоровые.
— Господи, твоя воля, — зашептала она, — что же это творится на свете! Конец-то этому будет? Который год кровь льется, сколь мужиков побили, домов пожгли… Дети бездомные маются! Господи!..