— Ну, завела скрипеть, — сказал Санька. Ему нехорошо делалось от этого причитающего голоса, от безвольного, тусклого лица, совсем не похожего на материно. — Скоро молиться начнешь. Откуда слов-то набралось?
— А я, сынок, все другие слова выкричала, — легко заплакав, сказала мать. — Душеньку облегчить нечем.
— Тогда не скрипи!
На крыльцо тишком выскользнула Алевтина, опять стала глядеть на реку. Алевтине зябко было стоять в голом ситцевом платьишке, она свела сизые коленки, обхватила плечи руками. Но все таращилась, мигая от ветра.
— Алевтина! — закричала мать прежним голосом. — Тебе тут медом намазано? Сиди у ребенка!
— Да он затихнул, мам. А я поглядеть хочу, как лед стронется. Как стрелять начнет…
— Эка, не видывала! — сказал Санька.
— Когда стреляет — страшно, — заискивающе объяснила Алевтина. — А я страшное люблю до смерти!
— Моли бога, что не видала страшного-то!
— Давай по вечерам пугать буду, — сказал Санька. — Чтоб всю ночь тряслась. Тоже д-дура.
Алевтина запрыгала, чтоб согреться.
— Во сне неинтересно. Во сне понарошку боисся. А как проснулась — и нет ничего. Только хуже обидно.
Задергалась калитка, видать — кто-то плечом толкал; еще толкнули — и сорвалась клямка с гнилого гвоздя. Согнувшись, боком пролез в калитку председатель колхоза Суетнов. Был он в шапке, надвинутой на брови, короткий необмятый бушлат висел внакидку на плечах, и рукава бушлата были запихнуты в карманы.
— Здорово, хозяева! Как настроение, Дарья?
Мать отвернулась, ища, какую бы работу прежде схватить, побежала по двору, крикнула Алевтине:
— Голова чертова, ступай к ребенку! Не смей отходить!
И стала швырком складывать поленницу, будто обжигалась об склизкие чурбаки.
— Как, говорю, настроение-то? А?
— Как на лодочке! — сказала мать. — Мутит, а ехать надобно. Посередь реки не слезешь.
Суетнов глядел на нее со злым одобрением, настороженно.
— Точно, — сказал он. — Сознаешь, значит, свою обязанность? Хоти не хоти, а ехать, подруга, надобно.
— На работу не выйду, — сказала мать. — Не проси, у меня ребенок хворый.
— Да ну? Меньшой, что ли?
— Второй день огнем горит, никак воспаление в легких…
— За врачом-то ходила?
— Найдешь у нас врача! — закричала мать. — Со всех деревень ждут, с Починка ждут, с Михнева! С Заречья прибегли, а его нету два дня!
— Где ж он?
— В леспромхоз поехал, — сообщил Санька.
— И давно?
— Вчера тому назад.
— Значит, скоро вернется. — Суетнов улыбнулся облегченно и сбоку посмотрел, подмигнул матери. — В больнице лошадь хорошая. Дороги еще стоят.
— Стоят?! — мать повернулась, держа полено в руке. — Где они стоят? Ты видел?! Вода поднялась, овраги с ночи ревут. Лед живой на реке!
— День-другой можно ездить, — проговорил Суетнов так, будто цену торговал. — Врач воротится — сразу к тебе пошлем. А ты… Собирайся, Дарья, нынче тоже поедешь.
— Куда это?
— В район.
— Не проспался, что ли?!
— Ты послушай, — сказал Суетнов и подошел близко. — В детском доме продукты кончились. А ехать некому… Утром приходят ко мне, слезно просят…
— Сами ехали бы! — крикнул Санька, заступаясь за мать. — Просят! Они всего просят!
— Я и говорю: некому ехать! У них ни одного мужика.
— А я тебе — мужик? — спросила мать, и Санька почувствовал, что опять она заплачет.
— Ну, — сказал Суетнов, — ты женщина деревенская.
— Я и трактор, я и бык, я и баба и мужик! Осатанели вы все! Мало того, что я в колхозе за палочки работаю…
— Не за палочки, — сказал Суетнов. — За победу ты, Дарья, работаешь.
— За победу мой Степан голову сложил. Хватит. Сполна заплачено, — сказала мать. Она отвернулась от Суетнова, опять начала поленья складывать. Только руки у нее дрожали теперь и ошибались — будто не понимали, что делают.
— Ты сообрази, — сказал Суетнов. — Там же дети. Дети голодные сидят!
— А у меня кто — не дети? Волчата лесные? Если я сковырнусь по дороге, утопну — моим-то детям куда? Тоже в сиротский дом?!
— Катерина Пенькова с тобой поедет. А у нее — четверо.
— Ее дело, — отозвалась мать глухо. — Пускай едет. Видать, не шибко-то любит.
— А в детском доме — сто двадцать! — сказал Суетнов.
— Да хоть тыща! — закричала мать. — А это — мои! Даже зверь своего детеныша не бросит! Вот ты, ты, на моем месте — поехал бы?! Чего уставился? Чего шары-то выкатил?!
Суетнов отвел глаза. Он не обиделся и не озлился на этот крик. Наверно, он просто понял, что не надо уговаривать, не надо угрожать, не надо подбадривать фальшивой веселостью.
— Я бы поехал, — сказал он и протянул, высунул из-под бушлата коротенькие культи. Рукава на них были подвернуты до локтей и зашпилены булавками. — Если бы мог. А то… Шапку перед тобой снять не могу.
И мать опомнилась. Она оглянулась растерянно, будто спросонок, будто не узнавая — где она и что с ней, а потом узнала, увидела, и полешко покатилось у нее из рук. Все было в какую-то долю минуты.
— Не обижайся, Григорий Иваныч, прости…
— Я бы за всех работал, — сказал Суетнов. — Один бы воевал за всех. Такое у меня в душе кипит. Двадцать лет пройдет — не успокоюсь, не отойду…
Мать стояла, прижав к губам уголок своего черного полушалка. Она была совсем высохшая. И полушалок у ней был старушечий, заношенный, пыльный, и костлявая рука была сухая и легкая, и лицо с выступающими скулами, с обтянувшимся лбом, с тонкой вощаной кожей было иссохшим.
— Поедешь? — спросил Суетнов.
Она молчала.
— Не как председатель приказываю. Как человек прошу… Как друг Степана твоего — прошу.
Она молчала.
— Даша!..
— Кабы не сказал про Степана, — сказала мать, — может, поехала бы… Я Степану обещала… детей сберечь. Заклинал он меня, в каждом письме про них спрашивал… Любил очень. Не поеду я, Григорий Иваныч. Не проси. Если не полегчает младшенькому — в больницу его понесу.
В пустой тишине заскрипела калитка. И мать, и председатель, и Санька обернулись. Обернулись безотчетно и все-таки с облегчением; всем было ясно, что разговор кончен, только каждый — и мать, и председатель, и даже Санька — боялись признаваться в этом. После разговора как будто затянулся невидимый узел, не отпускавший их. И нужен был кто-то чужой, посторонний, чтоб развязать узел.
На двор вошли трое ребят. Они были в обыкновенной одеже и выглядели обыкновенно, только Санька сразу понял, что они городские, детдомовские. На городских даже обыкновенная одежа казалась чудной, и все было не как у людей.
— Вам чего? — нахально и грубо спросил Санька с тем выражением, с каким в деревне все разговаривают с цыганами и побирушками.
— Хлеба не продадите? — спросил один из троих.
— Нету! — закричала мать. — Ничего нету! Нагнали вас, икуированных, а тут самим жрать нечего! Ступайте прочь! — и торопливо побежала в избу, не оглядываясь, и дверью хлобыстнула так, что закачался деревянный желоб под стрехой.
Суетнов исподлобья смотрел на детдомовских, потом повернулся, и тоже пошел со двора, и тоже в сердцах пихнул ногой калитку.
Детдомовские ждали терпеливо. Один был худой, очень длинный, с той прозрачной бледностью в лице и руках, какая бывает у картофельных проростков, вытянувшихся в погребе. Второй был тоже худ, но зато приземист, широк, и было в нем что-то нервное, упрямо-драчливое, отчаянное. Третий, чернявый, не то еврейчик, не то цыган, был в очках и стоял позади всех, побаиваясь.
— Ну, чего ждете? — еще грубей и нахальней крикнул Санька.
— Хлеба.
— Сказано вам!
— Так везде говорят, а после все-таки продают.
— А деньги есть?
— Вот… — один из них, приземистый, протянул деньги, зажатые в кулаке.
— Дурак, — сказал Санька. — Легко отдаешь. А если я отберу эти деньги?
— Как это?
— А вот. Взял — да в карман.
— Брось шутить, — сказал высокий. — Не надо.
— А кто докажет? Выгоню вас отсюдова — и кончено!