— Спасите! Спасите!
В воротах стоял дворник и, прячась за калитку, кого-то высматривал на улице. Она к нему:
— Спасите!
— Кой черт! — сказал дворник. — Тут самому бы спастись. Видите — вон кого-то опять на грузовике в тюрьму везут… Должно быть, министров.
Ибрагимова увидела грузовик, скрывшийся за поворотом улицы, и на нем из группы вооруженных солдат были видны две головы: одна в шляпе, другая в фуражке с малиновым кантом, как носят архитекторы.
Над Петербургом хмурилось осеннее небо.
Над Петербургом тяжелые тучи скупо, скупо роняли дождинки, как слезы.
Над Петербургом спускались сумерки.
Над Петербургом не было солнца.
Ибрагимова в Петербурге осталась одна, словно упала на землю с тонкого каната, по которому ходила.
Ибрагимова пошла, побежала в том направлении, где исчез грузовик и на нем кто-то близкий, последний — в фуражке с малиновым кантом.
Слышно было, как крейсер «Аврора» пустил два снаряда по Зимнему дворцу.
* * *
Поле. Бесконечное зелено-желтое — хлеб, овес и полынь-трава — расстилалось под летним солнцем. Ни справа, ни слева, ни с какой стороны не слышно было ничего. Поле южное, привольное, без центра, без предела, без формы. Поле — море застывшее, зеленью поросшее. Покатое. Чистое. Чело зеленое. В поле нельзя заблудиться: в нем все стороны открыты, но в поле можно пропасть, затеряться, потому что в нем тысячи разных дорог. В поле можно кричать — никого не докличешься. В поле можно шепнуть — и звук повиснет, протянется в воздухе белой ниточкой и, заколеблясь паутиной, облетит все поле. В поле лучше быть не человеком, а легкой пушинкой — одуванчиком, что мелькает, трепещет между полем и небом, между землей и солнцем.
Если лечь в поле и смотреть в небо, то от солнца оно покажется черной бездной, в которую захочется лететь. Если лечь в поле вниз лицом, то услышишь теплое дыхание земли, идущее через травы, как через легкие человека.
Поле весело улыбалось солнцу.
И вдруг в одной точке его на горизонте закосматилась клубами серая пыль. Хлеб, овес и полынь-трава корнями своими слышали, как земная кора затрепетала, задрожала с того места, где вздыбилась пыль, где конские копыта затоптали озимь, и скачут, и скачут.
Овес да полынь-трава, да хлеб, да спрятавшиеся в хлебе васильки поникли зернами и цветами и стали ждать: бежать им было нельзя — с землей они связаны, как с матерью дитя недозрелое.
Хлеб, овес, полынь-трава миллионами острых ушей своих прислушивались к конскому топоту. И по старому, по смутному преданию, которое жило в этих хлебных степях, они поняли, что где-то люди скачут на конях.
Еще раньше, много веков тому назад, не раз скакали люди, давили хлеба и травы на своем пути, топтали черную землю не только из-за того, чтобы в широком и тихом поле удариться одни с другими в мечи. Удариться в мечи, коней, людей разметать на радость и потребу галкам и опять уйти за степи, чтобы потом опять прийти и биться опять на усладу жадным галкам.
Гунны, готы, половцы, печенеги, татары, запорожцы — стояли на конях в пыли, проносились по необозримым желто-зеленым полям.
А горькая полынь-трава и васильки и пуще того овес и хлеб хотели бы научить людей жить неподвижно, как сами они: корнями в земле. Но кони этому мешали. Подвижные, как ртуть, они носили на себе людей, скакали с людьми туда и сюда, и люди бились, бились в мечи, в копья, в стрелы.
Вот и теперь: конница длинной вереницей растянулась по степи, сверкая на солнце запыленными копьями.
Торжественно и важно кони стукали в мягкую дорожную пыль. Торжественно фыркали, поматывая лоснящимися потными шеями, и шли, и шли.
Шли они от Дона (из половецких степей) к берегам Вислы, в землю полян. Конница от Дона, от порога Азии, обратилась к порогам Европы. Русло, по которому издревле людскими оползнями восток обрушивается на маленький каменистый запад.
Хлеб, овес, и полынь-трава, и грустные васильки, укрывшиеся в хлебе, притихли и, как когда-то давно, стали ждать ударов мечей в мечи.
Но конница тихо-тихо, копьеносной вереницей, змеей тянулась с востока на запад, опоясала поле щетиной своих штыков. Опоясала одной, двумя, тремя лентами. Тремя потоками переливалась через хлеб, овес и пахучие травы.
На рыжем коне третьим левым качался Платон с винтовкой за спиной, с пикою у ноги.
Пахло лошадиным потом. Платону хотелось плевать, но во рту, на губах все пересохло. Пыль набивалась и душила. И солнце немилосердно сквозь пыльное облако горячими лучами вонзалось в голову и виски.
Кто-то запел песню мятым голосом. Подхватили еще голоса. Лошади зафыркали. В небесной синеве далеко вился стервятник.
Всадники поняли, что где-то близко должно быть селение.
«Достанем там квасу и воды и сала, может быть, — думал про себя Платон, — и дальше и дальше потом».
Хлеб, овес и трава на пятый день видели, как последние лошадиные хвосты скрылись в клубах пыли на горизонте, и в поле опять стало тихо, ясно и спокойно.
Платон — комиссар дивизии — был все время в огне.
Из реввоенсовета приехал в дивизию худой человек с впалой грудью, с очками на носу. Он сильно кашлял. Во время кашля содрогался весь и от этого казался еще более хрупким.
Он знакомился с дивизией. Созвал совещание ответственных работников.
Только на совещании Платон узнал в этом человеке того Костю, с которым был в первых революционных кружках.
Костя слабым голосом сообщал, что реввоенсовет постановил удержать дивизию от дальнейшего продвижения. Дивизия должна была остановиться, подтянуться и потом переброситься на другой участок.
Костя развивал этот план. То снимал, то надевал, то поправлял очки. Кашлял разбитой грудью. И опять, как тогда на кружке, Костя говорил так убедительно, что возражать ему было нельзя. Однако Платон пытался сказать свое слово о необходимости, неизбежности, важности наступления. Но теперь так же, как и тогда, в пыльной траве, Платон чувствовал несуразность своих доводов. Платон видел, как мысль Кости — ясная, чистая, как протертые очки в золотой оправе, как камни прибрежные, омытые миллиарды раз морем, — побеждала, побеждала его. Она побеждала его ум, но не могла пробить его смутного, но сильного настроения.
Платон упрямился:
— Мы не отступим. Мы должны дойти, долететь до Варшавы!
— Но надо рассчитать силы!
— Силы есть. А там, в Варшаве, все, там мы… там… Там для нас лежит…
— Варшава, поймите вы это, не Уфа, не Красноярск, не Туркестан, Варшава — порог Европы.
— Ну, так вот и в Европе все, что надо! Все равно солдаты рвутся туда! Не задерживайте! Это интеллигентство!
— Реввоенсовет не задерживает. Мы упорно будем продвигаться дальше; но несколько иным, чем раньше, путем. Ведь мы же не одна дивизия! Реввоенсовету виднее…
— Я держу пари, что красноармейцы всех дивизий, всей армии согласны со мной. У них у всех сейчас одно: даешь Варшаву! Мы туда!
Платон тяжелым жестом, рукой, к которой привязан был кнут лошадиный, указывал в окно на западную сторону деревушки, в которой они стояли.
В серых глазах Платона было тяжелое выражение. Словно не глаза, а две пули торчали из впадин и смотрели на запад. Костя протер очки и спокойно, плавно, как доктор больному, стал излагать свои доводы. И как доктор пишет рецепт, несмотря на протесты больного, Костя, вынув из кармана полевую книжку, написал на ней чернильным карандашом приказ группировать дивизию на таком-то участке и прекратить дальнейшее наступление. Написанное помазал слюнями, чтобы растворить чернильный карандаш.
Платон заиграл от досады скулами и улыбнулся, словно заплакал от обиды. Свинцовый взор своих глаз направил в глаза Кости и, взяв руку «под козырек» барашковой круглой шапки, сказал:
— Слушаюсь, товарищ член реввоенсовета.
Косте вдруг стало жутко. Но он отогнал это чувство от себя привычным напряжением чистой мысли, мысли против всего темного, что временами, как голос предков, стучалось в сердце. Он протянул было на прощанье руку Платону, но сейчас же отдернул ее обратно и вышел на деревенскую темнеющую улицу.