Все они были согласны в том, в чем состоит счастье человеческое, но все друг с другом спорили.
Платон был впервые среди таких людей.
Настоящий оратор, которого ждали, запоздал. Поэтому тонкий и сутулый, с очками на носу, молодой человек из тех, что с грустными глазами, подал Ване Расторгую книгу и попросил читать. Ваня смутился. Но так как он принадлежал к разряду плотных и веселых людей, умеющих ориентироваться в положении, то не отказался и только начал от смущения особенно громко читать Бракэ — «Долой социал-демократов».
Прочитав всю книгу, не без запинки, — весь раскрасневшийся, Ваня спросил, не хочет ли кто-нибудь высказаться. Но никто не высказывался. И Платон очень боялся, как бы не начал читавший выкликать присутствующих по порядку. Едва он это подумал, как Ваня к нему и обратился:
— А вы, товарищ, согласны с этими мыслями?
— Мысли? — ответил Платон. — Я против самодержавия, и никого ради царя щадить не будем.
— Позвольте, товарищ, в этой книге говорилось…
Новичку в два, в три, в четыре голоса, с разных сторон внушали, что именно так-то надо понимать прочитанное. В результате Ваня посоветовал ему, для укрепления в с.-д. взглядах, прочитать Дикштейна: «Кто чем живет».
— Кто чем живет, тем и ладно, — ответил новичок, немного обидевшись, — а я определенно и твердо заявляю, что уже теперь по убеждениям — социалист.
— Да, но при этом вы — эсер, — мягко заметил, поправляя на тонком носу очки, юноша из разряда худых и женоподобных, одетый в черную рубаху.
— Ну, так что же? — недоумевал Платон.
Опять все гимназисты, реалисты, техники, сын сапожника Ваня убеждали его. Приводили в доказательство слова К. Маркса.
Новичок моментами чувствовал просто глупость своих аргументов. Но иначе он поступить не мог, ибо нутром не мог принять целиком того, что говорилось вокруг, а выдвинуть против этого он не мог никаких соображений.
В наступившей нечаянно среди споров тишине послышалось тихое шлепанье весел, и острогрудый челнок врезался в сгрудившиеся лодки. Тотчас же на нем встал во весь рост тот настоящий оратор, которого ждали.
Это был, должно быть, красивый человек, хотя, правда, в нем чувствовалось нечто нарочитое: например, черный воротник рубашки, полурасстегнутый, как будто на заказ. И фуражка, слегка назад, набекрень, — тоже на заказ. Когда говорил, то иные слова — как самородные камушки, другие — как игрушки на елке. Но хорошо говорил. Закончил словами:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Это громко было сказано. И смолкло все. Лодки, сгрудившись среди деревьев, стояли, как сказочная флотилия. Юноши и девушки, сидевшие в лодках, не знали, что делать. Платон первый ударил в ладоши. И аплодисменты заплескались, словно еловые шишки градом посыпались в воду. «Пролетарии»… Помнил он это и знал, что это такое, со школьной скамьи. Пролетарии — это Рим, громадный город, каменные стены, балконы, увитые плющом и виноградником. Розовый закат над Тибром, над ангелом у замка, и на другом конце города — каменная корчага, врытая в землю, — Колизей. Розовые, синие, желтые тоги патрициев и патрицианок, шуршащие в каменных ложах. Жадные, жирные глаза, устремленные вниз, где в ярости из пасти льва подбрасываются в воздух ребра, за несколько минут до этого распираемые испуганным дыханием испуганного человека.
А там с двух сторон, у ворот дороги Аппия и у бронзовой, покрытой золотом статуи Марка Аврелия, — напор людей. Узловатыми массами напирают оборванцы на стражей. Голодные, слепые, не видя угрожающей меди и железа, кричат: «Хлеба и зрелищ!» Ищут корма глазам и желудку. Вот они пролетарии. Такие картины витали перед Платоном, пока тонуло солнце, пока красивый человек говорил, угрожая кому-то пролетариями. И именно от этих римских образов в розовом пурпуре ему захотелось хлопать в ладоши и что-то кричать и тоже жаждать хлеба и сожалеть, что не могли тогда римские оборванцы, пролетарии, узловатыми бичевами, как набухшие жилы города, стекавшиеся к Колизею, упереться мозолями ног и рук в его камни и разрушить все и жирных людей в шелках небесного цвета погрузить под камнями и зажечь всю эту груду страшным огнем, пожирающим камни, как бересту. Было бы светло и без солнца, утонувшего за Тибром. Пролетарии, эти узловатости и вены городов, не смогли тогда, не подняли Рима и не разметали его по каменным дорогам и горбатым акведукам. В Риме не удалось. А на Волге опять: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Волга все страны зовет. И во всех странах от этого призыва должны набухнуть жилы черной крови и направиться к стенам. На погибель дрожащих жиром людей, стянутых шелками и резинами. Вот оно что означало для него «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». И никогда потом, в течение всей своей жизни, не забыл он этого переживания.
Весеннее солнце утонуло в Волге. По спине пробежал, заежился холодок, гребцы оттолкнулись от деревьев, и лодки тихо поплыли.
К уху Платона в темноте склонилась девушка с простым и широким лицом и прошептала: «Пролетарии, — вы понимаете? — всех стран и — соединяйтесь».
— Ну, что ж, — возразил он, — понимаю. Но мне кажется, что поезд пришел с опозданием.
— А именно?
— А именно то, что не тогда ли в Риме надо было им опрокинуть и Колизей, и Марка Аврелия, и римских патрициев. Может быть, поздно теперь.
— Что же тогда?
— А тогда люди — вы заметьте, победившие люди, — не нуждались бы в Христовой нирване и не пели бы в небо молитвы.
— И все-таки?
— Да, — подхватил Платон, — так как поздно, то надо действовать экстренно.
— Много крови будет, — задумалась девушка.
— Океан, — ответил Платон.
— Всех стран, — продолжала размышлять девушка. — Значит, китайцы, европейцы, японцы — все восстанут.
— Весь глобус, — ответил он.
— А вот странно, — заметила девушка, — когда я жила в Сибири, я видела японцев, и, странно, они мне показались — как бы вам это сказать? — дрессированными обезьянами. Я это хочу сказать про японских солдат.
— Может быть. Может быть, даже обезьяны и те начнут действовать за социализм.
— Как, почему?
— Потому, что человек и зверь — одно и то же.
Люди выехали на волжский простор. Чернота простора была проверена огоньками маяков. А по берегу лентой тянулись освещенные пароходы, еще не совсем проснувшиеся от зимней спячки. Тихо цокали весла по воде. Волны явственно лизали смолистое дно лодки.
* * *
Казаки не настигли празднующих грядущую революцию.
В темноте тихих улиц Платона провожали и худой юноша в очках, и Ваня, и та девушка, что беседовала с Платоном в лодке.
— Вы знаете, — сказал худой в очках (его звали Костей), — и Надсон был социалист.
— Надсон?
— Вы читали Надсона? «Не говорите мне, он умер, — он живет. Пусть жертвенник разбит, — огонь еще пылает…» Ах, вот уже и ваша калитка… Ну что же, до свидания. А все-таки: «Не говорите мне, он умер, — он живет…»
— Кто же?
— Он, революционный энтузиазм. Наш русский бунт.
— Совершенно верно, — заметил Платон. — Так вот именно нужно острыми средствами действовать, а вы — пропагандой.
— Как вам сказать… это вопрос… это вопрос… — Юноша в очках сделал задумчивое лицо. Но, вспомнив, что очень поздно и что самый вопрос не ясен, закончил: — Положим, может быть, вы правы.
— Нет, нет, не прав, — вступился Ваня. — Это опять будет эсеровщина или анархизм.
При свете фонаря Платон смотрел на румяного, полного Ваню и думал: почему у него не длинное, темное лицо с большими горящими глазами, как у фанатика?
Худощавый юноша взял под руку девушку и, закашлявшись, тихо пошатываясь, уходил в темную улицу.
В это время Платон заметил, что за уходившими маячит по их следам чья-то тень.
— Шпик, — сказал Платон.
— Шпик, — ответил Ваня.
— Давай наломаем ему ребра… — предложил Платой.
Пошли за тенью. Остановились. И тень остановилась.
— Иди, иди сюда! — крикнул Платон тени.
Тень спряталась за потухший фонарь.