— Не думайте, что я девушка для радости, — во французском языке «девушка для радости» и проститутка — одно и то же.
Готард до физической боли у самого сердца ощутил жалость к ней и опять взглянул на ее совсем детскую прическу. Вместе с тем он начинал понимать, что в ней во всей много такого детского, что легко выливается в резкие формы.
— Скажите, — спросил он, — почему все-таки давеча вы назвали меня своим спасителем?
Глаза девушки неподвижно остановились на одном месте. Так трепещущие бархатные крылья бабочки вдруг застывают, как только на головку ее упадет капля смертоносного эфира. Помолчав, девушка начала:
— Африканец, человек полудикий. Сгоревший под солнцем. Кто он — не знаю. Но у него в одной руке всегда много денег, а в другой — жестокая суковатая палка… На бульваре дез Итальен… На… бульваре около кафе «Англетер» он встретил меня, то есть поймал, вернее. Солнце уже скрылось за церковью Святого сердца, что на Монмартрском холме, как на Голгофе. Темнело. И в руках его была суковатая трость. Он, впрочем, ее прятал от меня за спину. Палка торчала, как хвост. Я подумала: что за шимпанзе, напялившая на себя европейское платье, но не уничтожившая ничем своего скотского запаха! И руки его были длинные и сильные. Я рассмеялась, а он схватил меня и втиснул в закрытое авто. Мне в уши вместе с моторным шумом полилась бессвязная ломаная французская речь под аккомпанемент лязганья зубов. В углу губ его виднелась пена. Пять черных африканских пальцев подхватили мое лицо снизу, с подбородка, и сжали так, что рот я не могла закрыть, не могла двинуть нижней челюстью: она была в клещах его рук… Довольно или продолжать?
— Довольно! — вылетело это слово, как пробка из бутылки шампанского.
— Что ж вы так кричите? — удивилась девушка.
— Простите, мне показалось это банальным.
— Ах, вот как. Ведь вы, кажется, министр. Поберегите французских девушек… Ведь таких шимпанзе много в нашем городе.
— А что он с вами сделал?
— Ничего. Он говорил мне, что повезет в высокий дом, что там на балконе под самым чистым небом он научит африканской любви. Что это самое прекрасное, чего в Европе не знают… Но, на счастье мое, мы не доехали до этого сказочного дома, автомобиль его поломался. Когда мы остановились, африканец вскрикнул: «А, черт, Европа лопнула». Пальцы его разжались на моем лице. Я вынырнула и побежала. Он догонять не посмел… А вот сегодня, гуляя здесь в парке, я опять встретилась с ним. И если бы не вы, я не знаю, что было бы.
Готард испытал радость, облегчение, счастье.
— Господин министр, как много в нашей стране черных людей!
— Вы любите Францию?
— Люблю, как светлую и свою, свою теплую комнату.
— Вот, вот, что правда, то правда, — воодушевился Готард. — Франция одна большая квартира: в ней можно постоянно ходить в халате и туфлях. Когда мы наряжаемся во фраки, жакеты, смокинги, мне кажется это игрой детей во «всамделишную жизнь». Мне многое кажется игрой: можно играть в войну, можно играть в мир, можно играть… впрочем, всяко можно играть. Но лишь одна святая и чистая по-детски любовь к уютной Франции остается делом серьезным и постоянным. Сказать вам по правде, многие считают меня изменником социализму. И пусть. А я-то ведь знаю, что себе, себе самому я никогда не изменял. Я люблю только свою страну, ее борьбу, ее победы, ее социализм…
Готард долго и много восхищенно говорил. Словно перед ним сидела не девушка, спасшаяся от черного человека, а вся Франция, спасшаяся от кровавой беды.
* * *
Часто к нему приезжала эта девушка. Ее звали Эвелиной. Она всегда была заряжена огромной страстью. Готард с ее губ выпивал эту страсть, как пчела нектар. Кто знал Эвелину в такие ночи — а это был только Готард, — тот, видя ее днем с детской прической на голове, с улыбкой ребенка, — не поверил бы, что это одна и та же женщина.
* * *
Победившая Франция. Цифры, указывающие количество денег, готовых к услугам Готарда. Эвелина, то есть источник несказанных, чудесных наслаждений, — вся жизнь потекла, такая полная, красочная, что ликование в сердце билось до краев.
— Откуда это следует, — сказал он однажды Эвелине, — что если люди до меня умирали, то непременно и я должен последовать их примеру?!
— Разве ты боишься смерти? — спросила его Эвелина.
— Я просто… не знаком с ней. А ты?
— Я… она, кажется, однажды протягивала мне руку для знакомства. И посредником готов был стать черный человек с суковатой палкой в лиловых руках, с лошадиной пеной около рта и с запахом рома и пота.
Готард зажал ей рот поцелуем.
Готард ничего не хотел слышать, кроме прекрасного. Он ничего не хотел ощущать, кроме нее.
Все нервы-струны играли в нем божественную симфонию. Нервы-струны так тонко звучали, так красиво, что миг, определенный ему для жизни, Готард принял за вечность. Он сказал себе: нет больше смерти! Нет ее!
Для Готарда больше не существовало завтра. Все было одно сплошное сегодня.
Разве, в самом деле, кто-нибудь ищет выхода от счастья? Разве для счастья всякое завтра не риск?
* * *
14 июля был обычный парад на Пляс д’Этуаль.
Эвелина Болье поднялась на вершину Триумфальной арки. Оттуда лучше можно было видеть, как циркулирует кровь в сердце Франции. Кровь — народ. Париж — сердце. Франция — женщина. Она разметалась небрежно по земле. Одной стороной она прильнула к вымени своей старой матери Европы, к Альпам, а другой упала в Атлантический океан, как на руки отца, и купает в его седых волнах свою высокую грудь: Бретань.
Готард не любил праздника 14 июля. Не потому, что считал себя противником давно прошедшей революции, а потому, что ему казалось не по себе праздновать тот день, когда было пролито много крови вовсе не во имя того, чем стала теперь Франция. Революция, думал Готард, это геройство. Геройство чуждо цели. Оно — категория эстетическая. Люди практические, как муравьи, находят в революции политический или экономический смысл. Но на то они и муравьи. А Готард — нет. Для него революция — поэма, черченная кровью по мостовым. Кантата, спетая воем пушек. Картина, плакат, карикатура, нарисованная любовью, пафосом и ненавистью. Игра жонглера ножом гильотины. Трагедия, в которой были только артисты и совсем не было публики.
Вот отчего не только праздник, но и толстые фолианты книг, пухлые тетради, громкие речи, которые стремились вперебой приписать революции какой-то толк, смысл, мораль, — были ему ненавистны. Как эстет, Готард был на стороне прошедшей революции так же, как можно быть на стороне комедий Мольера.
Ex officio Готард присутствовал на параде. Он стоял внизу, в рядах правительства. Перед ним проходили церемониальным маршем войска.
Указывая на массы народа, среди которого кое-где слышались свистки по адресу правительства, министр с оловянными глазами обратился к Готарду:
— Смотрите, какая у нас демократия, а вы, социалисты, все нападаете на нас.
— Видите ли, — ответил Готард, — нападать на правительство это просто хороший тон, если хотите, избирательный. Это совсем не худо для авторитета самого правительства.
— Ага. Но публично этого вы не признали бы…
— О… разумеется, это только между нами.
* * *
Опираясь о барьер на вершине Триумфальной арки, Эвелина все ниже и ниже наклонялась, чтоб лучше видеть лавину народа и войск, протекавшую внизу по земле… За спиной Эвелины стоял человек с лицом обезьяны, густо поросший кудрявой шерстью, с желтыми белками глаз, пронизанными тоненькими кровяными жилками. Руки его были слишком длинные, черные и волосатые, а ладони рук — лиловые и морщинистые. В одной руке он держал пару лайковых и таких же лиловых, как его ладони, перчаток, а в другой — суковатую трость. Палка не гармонировала с его небольшим ростом и сгорбленной фигурой. Зато она придавала ему вид настоящего первобытного человека.
На левом ухе своем Эвелина почувствовала жаркое дыхание, смешанное с запахом чего-то нехорошего, как в цирковых конюшнях или бараньих загонах: запах скотского пота… Если бы она оглянулась, то увидела бы, как на нее смотрели готовые лопнуть от налившейся крови глаза мулата. Мулат тихо вращал палку в своей руке.