В дальнейшем параллельные и местами пересекающиеся пути этих двух фигур будут прокладываться в том же самом режиме удаленной близости, и отношения почти всегда будут однонаправленными: Сартр является для Барта моделью – и контрмоделью. Когда Сартр занимает четкие позиции и его присутствие на общественной сцене ощутимо, Барт его игнорирует или преуменьшает его влияние. Например, это происходит в 1950-е и 1960-е годы, когда он отказывается участвовать в политических акциях Сартра, не подписав ни «Манифест 121», ни текст от 10 мая 1968 года, напечатанный в Le Monde в знак солидарности со студенческим движением, и вообще довольно редко его упоминает. Но как только Сартр подвергается нападкам или слабеет, Барт приходит ему на помощь и встает на защиту. Таков случай споров вокруг «Некрасова» в 1955 году, к которым мы еще вернемся в следующей главе, когда Барт фактически в одиночку энергично защищает Сартра от критики его противников. То же самое происходит в 1970-е годы, когда Сартр начинает терять свое духовное влияние и одновременно физические силы. В 1974–1975 годах, когда он перенес два инсульта (второй практически лишил его зрения), Барт открыто говорит об оказанном Сартром влиянии. Эта особая психологическая конфигурация, при которой зависимость скрывают, но в то же время ополчаются против всех атак извне, устанавливает рамки отношений филиации. Их «несовпадение» друг с другом во времени сводится к этому влиянию: от него необходимо избавиться, чтобы начать существовать самостоятельно, но с ним также связана доля наследия и аффектов, о передаче которых следует позаботиться. Отношение филиации – не то же самое, что отношения с учителем; когда филиация выбрана сознательно и не является чисто поколенческой, она гораздо податливее и может идти в разных направлениях. Зачастую именно так на Барте остается отпечаток чужого влияния: не как на ученике – для этого он слишком чужд условностям и маргинален, – а как на сыне, брате или друге. Три эти роли могут мыслиться вместе в пространстве, совершенно свободном из-за отцовского отсутствия.
Детство и истории
Отсутствие отца роднит биографии Барта и Сартра и не могло не сказаться на их поступках, отношении к истории и к жизненному нарративу. Их сближает множество фактических деталей: их отцы, офицеры флота, погибли, когда им был всего год. Каждый частично воспитывался в протестантской среде, бабушкой и дедушкой: по матери – в случае Сартра, по отцу – в случае Барта. У каждого в семье представлена фигура сильного деда – Шарля Швейцера и Луи-Гюстава Бенже, оба родом из Эльзаса и выбрали сторону Франции в 1871 году, хотя Швейцер в большей степени является отцовской фигурой, чем Бенже, судя по дальнейшим рассказам писателей. Оба в своем одиноком детстве нашли прибежище в долгом и разнообразном чтении и в игре на фортепиано. Как и Барт, Сартр некоторое время учился в лицее Монтеня, затем окончательно перешел в лицей Генриха IV, по соседству с лицеем Людовика Великого. Оба предназначают себя для литературной карьеры, которую Сартр смог довести до конца, пройдя через Высшую нормальную школу и агрегацию. Но главное сходство – это, конечно, исчезновение отца: нехватка Сверх-Я описывается обоими почти в одних и тех же терминах. «Великой эдиповой фрустрации», о которой говорит Барт – ни отца, которого нужно убить, ни семьи, которую надо ненавидеть, ни среды, в которую можно вернуться, – у Сартра соответствует идея неполного «Эдипа»: «Кому и чему мне было сопротивляться? Ничья прихоть никогда не пыталась навязывать мне правила поведения»[432]. И ранее там же: «Где-то далеко остался молодой покойник, который не успел стать моим отцом и сейчас мог бы быть моим сыном. Так повезло мне или нет? Не могу сказать. Но я могу с готовностью подписаться под заключением знаменитого психоаналитика: мне незнаком комплекс „сверх-я“»[433]. В обоих случаях двусмысленная свобода, основанная на нехватке и недетерминированности законом, ведет к гармоничной нежности. «Мать безраздельно принадлежала мне, – пишет Сартр, – никто больше не претендовал на обладание ею; мне незнакомы были насилие и ненависть, я был лишен горького опыта ревности. Действительность, на острые углы которой я ни разу не напоролся, сначала приняла облик улыбчивой бесплотности»[434]. Не столь аналитично, но не менее откровенно у Барта «требование любви» адресуется только матери, а существование отца едва ощутимо: «Воспоминание о нем, опосредованное матерью, никогда не угнетавшее, лишь мягко затрагивало мое детское сознание, словно какой-то почти безмолвный дар»[435]. Из этого они выносят впечатление приостановки, которое Сартр переведет в категорию «случайности» (contingence), а Барт – в категорию «бесцельного существа»[436]: это впечатление стирает границы, расширяет территорию возможного, а в случае Барта еще и снимает вопрос о продолжении рода.
Эта свобода, порой переживаемая как несчастье, объясняет склонность обоих авторов противоречить себе, совершать маневры, корректировать себя, которую следует приписать не слабости, а, наоборот, силе их уникальной мысли. Практикуя дух противоречия, подчас мысля в ущерб себе, они упорно утверждают свою недетерминированность, атопию. Жан-Пьер Мартен хорошо показал в своей «Похвале отступничеству», насколько эти жизни, прихотливые и переменчивые, отмеченные резкими поворотами, метаморфозами и смещениями, могли также вопреки ожиданиям быть очень последовательными. В главе, посвященной Сартру, показывается, что разрывы – в ангажированности и в творчестве – можно рассматривать как своеобразную форму амнезии, неуступчивость, чувство верности себе, и в них проявляются «странные отношения с прошлым и вообще со временем, которые можно резюмировать следующей фразой… У меня нет никакой временнóй континуальности с самим собой»[437]. У Барта линия жизни характеризуется не столько разрывами, сколько множеством поворотов, резкими перебоями, возвращениями, смещениями или стыковками, в которых выражается его отказ от схемы непрерывной эволюции. Это побудило многих критиков пересчитывать «Бартов», различать первого, второго, третьего Барта, так что это стало общим местом, или спрашивать себя, подобно Антуану Компаньону: «Какой же из них настоящий?»[438] Роб-Грийе в книге «Зеркало, которое возвращается» сравнил его с угрем. Это сравнение может показаться уничижительным, но Роб-Грийе видит в этом отличительный признак его мышления: «Слово меняется, раздваивается, возвращается – в этом и есть его урок»[439]. Он пишет о недогматичном мыслителе, который не хочет становиться властителем дум, оставляет своему читателю свободу. Здесь он проводит параллель с Сартром, который принужден все бросать, не завершив, сбегать, поскольку сама идея свободы подрывает изнутри все его начинания. «Желая быть последним философом, последним мыслителем тотальности, он в итоге оказался в авангарде новых структур мысли: неопределенность, неустойчивость, пробуксовка».
Пока Барт не предъявил себе императив vita nova и пока не появился мотив «обращения», он делает виражи, кается, «со множеством нюансов и непринужденно, чередуя самоотводы и пируэты, полинодию и увертки, но если выстроить все эти покаяния в ряд, наметится довольно последовательное отступничество, в конечном счете от „теоретического Сверх-Я“»[440]. Хотя эта расположенность к переменам возникает, по-видимому, из-за слабой связи с законом отца, она также является способом избежать повторения, бороться со скукой, с всепроникающей, онтологической скукой, в конце концов становящейся главной чертой характера и заражающей все вокруг; но, возможно, эти вещи связаны, поскольку скука рождается из безмятежного покоя, отсутствия конфликта у самых истоков. В письме реакция на скуку приобретает форму фобии повторения: «Самая ужасная тема для меня – это повторение, пережевывание одного и того же, стереотип, природное как повторение»[441]. Этой теме он противопоставляет «кадрёж», предполагающий темпоральность, в которой акцент делается на встрече, первом разе. Снова и снова вызывая этот первый раз, кадрёж, повторяясь, отрывает повторение от самого себя.