Было, есть, будет. Память бережно хранит не только слова, которые она говорила, но и тропинки госпитального парка, по которым они бродили вдвоем, ее жесты, каждое движение.
Однажды он сбежал из госпиталя. Сбежал, как мальчишка с уроков, как необученный новобранец в самовольную отлучку, которому пока еще неведома ответственность за нарушение. Ему можно было уйти вполне легально, предупредив лечащего врача, но что-то толкнуло его на безрассудство. То ли зов далекого, прерванного жизнью в «сиротском доме» детства, то ли проблески намечающегося выздоровления. Он и впрямь, как мальчишка-шалун, пробрался в палату, сменил госпитальную одежду на костюм, вернулся в парк. Боялся, что его увидят, прятался. Пришлось вжаться в нишу, когда мимо по коридору проходила медицинская сестра. Его состояние передалось Нине. Можно было идти по парку не таясь, но они тайно пробирались по нему до лаза в ограде, проникли через этот лаз, вышли к трамвайной остановке. Он навязал ей игру, она поддержала эту игру, им было весело, интересно. От Сокольников до центра они ехали трамваем. Тогда он еще не знал Москвы, просил Нину показать ему столицу. Они побывали на Красной площади, обошли Кремль. Задержались у Большого театра. Потом стали просто бродить по широким и узким московским улочкам. Одни из них были безупречно прямые, другие — изгибались, горбатились, круто скатывались к набережным или поднимались к многочисленным церквам, над которыми хороводились, отчаянно галдели черные галочьи стаи. Улицы, по которым они шли, были очень разными. Одни — напоминали южные портовые города, которые всегда бегут к морю, другие — хмурились стенами казарм, фабричных корпусов. На каждой улице свой устоявшийся запах. То человеческого жилья, то аромата кондитерских изделий или горьковато-кислого запаха котельных, производства кожи, красок, всего того, чем дышит большой рабочий город. Брели не торопясь, смотрели и говорили. Отдыхали на вытертых до блеска скамейках в укромных уголках бесчисленных дворов, вступая в разговор с добрыми, охочими к вопросам, древними, как сама Москва, старушками. Нина говорила тогда, что она не представляет себе Москвы без этих улочек, дворов, без этих ветхих старых женщин, любит бродить по столице особенно в сумерки, особенно в пасмурную погоду под ситничком, то есть под мелким-мелким частым дождем. Без всего этого, говорила она, нет Москвы. Они ее душа, общение с которой и успокаивает, и лечит.
Ближе к вечеру он позвонил в госпиталь, поскольку Нина пригласила его к себе, предупредив о том, что ночевать он останется у нее. Причем сказала об этом, как о чем-то давно решенном: твердо и определенно. Они долго ехали, пересаживаясь с трамвая на трамвай, пока не добрались наконец до ее дома с тихим двориком, точно таким же, в которых они отдыхали. Во дворе росли большие с черной замшелой корой, дуплистые от старости деревья. И забор, и эти деревья приглушали шум улицы. Они поднялись на второй этаж по деревянной скрипучей лестнице с лощеными перилами, остановились перед дверью. Дверь массивная, высокая. На черной коже — эмблема страхового общества. На косяке табличка с указанием фамилий квартиросъемщиков и кому из них сколько раз звонить. Вяткина в этом списке стояла последней, звонить ей надо было пять раз. Они что, каждый раз подсчитывают количество звонков, подумал было Иван Захарович, удивляясь такому порядку, чувствуя за ним какую-то разобщенность людей, живущих в этой квартире. В это время Нина открыла дверь. Прихожая оказалась большой и загроможденной. Слева видна была кухня. Рядом с нею дверь, за нею, скорее всего, туалет. Справа нависала стена с вешалками по количеству семей, под каждой вешалкой стояло по сундуку. Прямо тянулся длинный коридор, по обе стороны которого и в торце темнели двери комнат. На кухне, когда они вошли в нее, Иван Захарович увидел много столов, на них примусы и керосинки. В углу кухни белела раковина, из стены, клювом, выпирал водопроводный кран. Здесь же на кухне началось знакомство с соседями. Рабочий день кончился, женщины хлопотали возле примусов и керосинок, было чадно, несмотря на распахнутые окна, вытяжку в серой прокопченной стене. Ощущение разобщенности, испытанное им под дверью, навеянное строгим списком жильцов и количеством звонков к ним, прошло, как только Нина представила его своим соседям. Он попал в мир, где все и всё друг о друге знали, вошел в жизнь открытую, на виду, очень скоро понял, что Нина любима и уважаема, отчего и приняли его как своего, как давнего, хорошего знакомого. Все это было внове тогда, с подобной открытостью раньше он не встречался, чувствовал себя вначале скованно, как замерзший за зиму росток. Эта скованность, однако, держала его недолго, он оттаял, почувствовал себя легко и свободно. Нина провела его в свою комнату, которая находилась в торце коридора. Окна ее комнаты выходили во двор, тот самый, который они пересекли. Комната не большая, но и не маленькая, в два окна. Мебель не ахти какая, но необходимое есть. У стены — никелированная с высокими спинками кровать, горка подушек на ней, напротив — диван. Посреди комнаты — стол. Меж окон — этажерка с книгами, сверху патефон, пластинки. На стене висели фотографии хозяйки. Девочка, девушка, женщина. На всех фотографиях очень печальный взгляд.
Дверь оставалась открытой. Входили и выходили люди. Уже знакомые и пока еще не знакомые. Представлялись, произносили фразы о погоде или что-то другое, необязательное; о футболе, о самочувствии, шли курить в прихожую. Принесли еще один стол, стулья, табуретки, толстую неструганую доску, которую тут же и обернули газетами, закрепив края газет кнопками. Семушкин обратил внимание на то, что все жители этой большой, густонаселенной квартиры отнеслись к предстоящему неожиданному торжеству с готовностью людей, готовых вмиг собраться и на свадьбу, и на пожар, то есть людей не безразличных. Мужчины задвинули в угол большой трехстворчатый шкаф с зеркальной створкой посредине, под которым оказалась пыль и паутина, женщины принесли ведро, тряпку, прибрались, стали накрывать стол.
Очень скоро начался праздник. Иван Захарович был весел, шутил, подпевал, не зная слов многих песен, удивляясь то грустной мелодичности одних, то безудержной лихости других, с первых куплетов которых люди оставляли стол, пускались в пляс, вовлекая в круг и малых, и старых. Он плясал вместе со всеми, выбивал ногами дробь, не выпуская из поля зрения Нину, перехватывая ее взгляд, забыв о болезни, ощущая в себе крылатую легкость птицы в мощном восходящем потоке воздуха, свою причастность к жизни этих людей, к этому дому, к городу, по которому бродил весь день.
Мужчины готовы были веселиться и дальше, но женщины заговорили о том, что завтра рабочий день, пора расходиться. Они помогли Нине прибраться, удивительно быстро навели порядок. В комнате стало буднично. Но ощущение праздника не прошло. Оно осталось в душе Ивана Захаровича и тогда, когда Нина вернулась с кухни, когда наконец они остались одни.
— Сегодня я такая счастливая, — сказала Нина, легко дотрагиваясь до его щеки ладонью, закрывая ему глаза, поглаживая кончиками пальцев его брови.
Вновь он ощутил дрожь. Как тогда, в клинике, при первом осмотре, когда она спросила его: не холодно ли ему? Он взял ее ладонь, поцеловал. Она обвила его за шею, приникла к нему: легкая, гибкая, как лозинка под ветром. Зашептала ласковые слова. Приблизила губы к его губам. Поцелуй длился так долго, что у обоих перехватило дыхание, гулко заколотилось сердце.
Ожидая Нину возле землянки старшего лейтенанта Мухина, которого он оставлял на острове в качестве командира отряда обеспечения госпиталя, Иван Захарович вспоминал подробности той ночи, все, что случилось потом. Обострение болезни, жизнь в санатории, отношение к Нине. Ради дела он многим жертвовал. Добровольный отказ от Нины все более казался ему глупейшей из ошибок, которые он совершал.
Из землянки вышел Мухин.
— Жена ваша все еще не освободилась?
От вопроса старшего лейтенанта Иван Захарович почувствовал тепло в груди. Для всех этих людей, для тех в особенности, кто видел его встречу с Ниной во дворе лесной оздоровительной школы, они были мужем и женой. Рассказ об этой удивительной встрече передавался и пересказывался.