А вслух Шуйский молвил:
— Доказательства у меня на устах.
Торопясь к царю, он видел, правда, народные толпы возле Кремля и при кремлёвских соборах. Но люди кланялись ему как полагается. Ничего зловещего он не заподозрил. Молятся.
— Василий Иванович, — доверительно, как и его покойный отец, обратился царь к боярину, — я ведь ничего не пожалею для России. Только боязно мне... Выйди ты и расскажи, что знаешь о покойном царевиче Димитрии!
— Хорошо, государь!
Князь Шуйский знал, что надо говорить народу. Говорить пришлось в тот же день, с высокого дворцового крыльца.
Такое количество народа, внимающего ему, Василий Иванович видел только во сне. Теперь же он сразу понял: его уважают. Потому что все вокруг затихли. Замерли, осклабились, как только он поднял руку и вытолкнул изо рта первые слова:
— Православные! Бога бойтесь! Молитесь!
Он выхватывал взором из толпы чьи-нибудь измученные ожиданием глаза и направлял на них весь свой пыл и гнев.
— Неужели тебе ещё мало, люд московский, этой повседневной кары, которую наставлений ради обрушивает на тебя милосердный и всепрощающий Бог! Неужели вам, православные, до сих пор ничего не понятно? Опомнитесь! Не грешите! Потому что и без того погрязли в грехах. Молитесь! Молитесь денно и нощно. А вы замышляете новые грехи. А головы ваши готовы поддаться соблазну, каковому поддался беглый монах, расстрига, обманутый сатаною. Уже много народа вертится вокруг него, чтобы погрузиться потом в вечную геенну огненную. Содрогнитесь! Помните: Бог идёт наказывать вас не кнутом, но насылает бедствия! Из-за одного нечестивца страдают тысячи! И вы пострадаете, и дети ваши, и внуки, вплоть до седьмого колена... Образумьтесь, православные! А что касается царевича Димитрия Ивановича — так я вам крест целую: своими руками положил я царевича в гроб! — И князь Василий Иванович высоко вскинул над собою сверкающий золотом крест, который носил при себе, и поцеловал его так выразительно, что народ ахнул, запричитал, закричал. Где-то визгливо зарыдали бабы, зашлись в плаче младенцы.
Ударили колокола.
Взлетели вспугнутые птицы.
Народ уходил уже с потупленными взорами.
Народ пытался усмирить своё буйство.
Народ подчинился. Не его это дело — проникать в замыслы своих пастырей.
Из верхнего окна во дворце, сквозь узорчатые стёкла, следил за всем молодой царь. Глядел и рыдал, обнадеженный, неопытный.
Князю Василию Ивановичу сделалось легче на душе.
Потому как чувствовал: всё, что совершается ныне в Москве, что творится на огромных русских просторах, — доступно его пониманию.
Он мог повлиять на эти события. Мог повернуть всё, что совершается, таким образом, как ему покажется нужным. Он знал, как это сделать. Как повернуть.
Конечно, знал не в полном объёме. Полностью всего никто не ведал. Однако он, князь Шуйский, знал обо всём больше, нежели прочие, которые о чём-то также догадывались.
Увидевшись с царём после того, как народ разошёлся, унося в себе свои догадки и нехитрые сомнения, князь Шуйский вдруг усумнился в себе и слегка устыдился собственной гордыни. Ему захотелось ещё чем-то помочь несчастному царствующему юноше, которого ему по-человечески было жалко.
— Государь! — сказал, склоняя голову, Василий Иванович. — Прикажи расставить на кремлёвских стенах пушки.
У Фёдора Борисовича благодарно сверкнули глаза.
— Да! Да! Конечно! А то... На Красной площади столько зевак праздных! Да!
Он поднялся во весь свой громадный рост, чтобы тут же отдать нужные приказы.
22
Уверенности в себе у князя Шуйского тоже хватило всего лишь на несколько дней.
Первым делом он услышал о прибытии в Москву князей Катырева-Ростовского и Телятьевского.
Он их не видел. Да и не торопился и не желал видеть. И не потому только, что приболел о ту пору, что ночами метался в бреду, пылая жаром, и что Прасковьюшка не успевала менять на нём рубахи Даже когда стало легче, когда пропастница[42] отпустила — не хотелось видеть. Он даже не почувствовал никакого удовлетворения из-за того, что, по-видимому, так бесславно закончился на этот раз поход князя Катырева-Ростовского, сменившего его в государевом войске. Да разве могло такое дело кончиться по-иному? Крутой нравом Басманов вынудил Катырева-Ростовского удалиться из войска и заставил его под каким-то предлогом возвратиться в Москву. А за ним увязался и прилипчивый Телятьевский, вечно всем и всеми недовольный, вечно сгорающий от зависти.
Сначала, выздоравливая, князь Шуйский беззаботно слонялся по своему дворцу, пробуя силу собственных ног, и краем уха слушал доклады молодого Варсонофия о том, что народ-де после возвращения этих князей уже дожидается подхода войск самозванца-вора. Что кто-то распускает слухи, будто бы уже совсем рядом с Москвою находятся атаманы Корела да Заруцкий со своими дикими казаками, с которыми Корела выстоял в осаждённых Кромах; что выставленные на кремлёвских стенах пушки привели московскую чернь в ещё большее оживление.
Василий Иванович понимал, кем распускаются слухи, раздумывал, не стоит ли предпринять меры, чтобы всё это приглушить, или же ничего не надо пока менять, а сам тем временем беззаботно повторял, главным образом для Варсонофия и для Прасковьюшки:
— Враки всё это! Корела против Москвы... Смех... Говорили, что если его сдёрнуть с коня да поставить на землю, то его и малые детки сковырнут и зашибут!
Подобное же говорил и по поводу слухов о появлении на Руси польской королевской армии.
— Да кто разрешит королю посылать к нам войско? Да ещё с Жолкевским во главе! — уже негодовал он. — Польшу, ляхов на наш аршин мерят! При живом-то Яне Замойском! Ляхам нужен мир! Жолкевским шведа держат!
Однако вскоре князю Шуйскому доложили, что вор-самозванец уже находится в Туле, что при нём и Басманов, и многие бояре, и воеводы, что при нём уже всё государево войско, которое он распускает за ненадобностью, и что он прислал из Тулы свои грамоты, а гонцами его с теми грамотами стали дворяне Гаврила Пушкин и Наум Плещеев. Что в Кремле, в царском дворце, не знают, что и делать, как поступить, потому что указанные посланцы от Димитрия, опасаясь явиться прямо в Москву, начали читать привезённую мерзость в Красном Селе, не доезжая до Москвы, да народ принудил их силою явиться-таки на Красную площадь, чтобы непотребное прозвучало с Лобного места!
Это заставило Василия Ивановича встать на ноги до поры.
— Как? — прошептал он настолько слабо и беспомощно, что Прасковьюшка, поражённая этим голосом, подставила ему свои белые руки, обхватила его. — Как? — повторил он. — Басманов...
— Князюшка, — запричитала Прасковьюшка, сжимая его дрожащее тело, предчувствуя неладное. — Да куда ты, болезный... Да ты приляг... Да без тебя разберутся... Чай, при царе живём... На тебе лица нет. Приляг...
Князь действительно не стоял на ногах.
— Царь, — сказал он ещё тише и со злостью, но получился настоящий стон. — Царь... Таких ли царей нам надо...
Пока его одевали, пока он пробовал ногами пол, устоит ли на нём, ему доложили, что́ именно написано в тех грамотах, которые уже читаются.
Варсонофий, сам хоть из молодых, да ранний, вмиг сообщал услышанное на Красной площади и переданное ему:
— Народу видимо-невидимо! Да вся Москва уже там! Весь Кремль облеплен людьми, от ворот до ворот! Весь Пожар! Только собор Покрова «что на рву»[43] возносится, словно корабль над волнами! И грамоты те обращены к первенствующим в государстве боярам: к твоей милости, Василий Иванович, к твоим братьям обоим, к князьям Мстиславскому, Телятьевскому и прочим, а также ко всем боярам, что при царском троне, ко всем окольничим, стольникам, стряпчим, ко всем жильцам, приказным дьякам, дворянам, боярским детям! Не забыты торговые люди, помянут весь чёрный народ. Вор напоминает всем о прежних клятвах своим государям Ивану Васильевичу и Фёдору Ивановичу и никому не ставит в вину того, что его, царевича-де Димитрия, хотели извести со света по наущению коварного Бориса. Вина лежит на одном только Борисе. А кто его, Димитрия Ивановича, признает сейчас государем, тому никогда не попеняет он прежним грехом, непослушанием, но всегда будет любить он своих подданных и жаловать их. А идёт он сюда с огромным войском, и все уже бьют ему челом и признают над собою его высочайшую власть!