Об этом можно было догадаться ещё накануне вечером, после того, как уж слишком заволновались женщины, привезённые Скопиным-Шуйским из Москвы и приставленные к ней в виде прислуги. Они судили-рядили, как её следует одеть. Они примеряли ей всякие наряды, прихваченные тоже из Москвы, один краше другого. Очевидно, получалось неплохо. Но что-то их смущало. Что-то не давало им уверенности.
— Матушка-царица, — только и просили, — вот это ещё разок...
Но это её не занимало. Ей хотелось поскорее дождаться встречи.
Получилось всё несколько не так, как предполагалось приставленными к ней женщинами, и даже не совсем так, как предполагал сам Скопин-Шуйский.
Когда она проснулась утром в Троице-Сергиевом монастыре, который оказался на пути, то ей сразу сказали, что навстречу ей выслана другая карета, ещё более удобная и более богатая, нежели эта, в которой пришлось ехать от Выксинского монастыря. Она хотела выразить своё удивление, сказать, что, дескать, разве бывают на свете более богатые кареты, но снова не промолвила ничего, а когда её, одетую в какое-то новое, тоже очень богатое одеяние, присланное из Москвы в последнее мгновение, вывели к той карете, то она поняла, что да, новая карета точно превосходит привёзшую её сюда. Внутри там всё сверкало золотом, так что человек, туда посаженный, чувствовал себя даже неудобно, словно на золотом блюдце. Она поняла это по тому, как поёживаются две её бойкие прислужницы из знатных семейств, тоже высланные навстречу из Москвы. Однако сама она и на это не обратила никакого внимания. Всё её тело сжалось в комок. Она ждала встречи. Тем более что заметила чрезмерное скопление людей. Они ехали, шли. Они стояли толпами по обочинам дороги, не остерегаясь шальных коней, неудержимых батогов, наконец, густой пыли из-под колёс.
Так продолжалось довольно долго. И это её не утомляло.
Она время от времени поднимала полог кареты и приветливо смотрела на людей, не догадываясь вначале, что они уже знают, кто она такая.
— Матушка-царица!
— Матушка-царица! Свет ты наш!
Люди радовались, что нашёлся наконец её сын, что Господь Бог сохранил его для неё и для своего народа.
— Матушка наша родимая!
Наконец она уже не могла не понять, что им всё ведомо, что они и собрались к дороге именно с целью порадоваться вместе с нею, поздравить её, пожелать ей здоровья и счастья.
И чем дальше продвигалась карета в сопровождении уже очень большого эскорта из множества конных стрельцов и людей благородного звания, из облачённого в сверкающие ризы духовенства, с образами в руках, — тем больше виднелось вокруг неё народа. Во всех церквах, какие только стояли по обочинам дороги, празднично гремели колокола. Оттуда выходили всё новые и новые священники, выносили иконы, осеняли поезд крестными знамениями. Можно сказать, не встречалось ни одного человеческого жилища вдоль дороги, где какое-нибудь человеческое существо оставалось бы безразличным к тому, что совершается сегодня.
И вдруг на возвышенном месте, куда карета поднималась с трудом по вязкому глубокому песку, колёса под нею завертелись медленнее, медленнее и замерли.
Можно было подумать, что всё шествие остановил Скопин-Шуйский. Но это было не так.
Молодая женщина, которая сидела рядом с инокиней Марфой, взглянула в окошко и растерянно прошептала:
— Царь...
Инокиня Марфа никак не могла потом припомнить, как и кто открыл в тот миг дверцу кареты.
Ей запомнилось, что она вдруг оказалась вне кареты, на зелёной тёплой траве, которую шевелил лёгкий ветерок. Весёлое солнышко в голубом небе ссыпало свои лучи ей прямо в глаза. Вокруг кареты собралось уже много народа. Скопин-Шуйский сидел на коне. Лицо молодого боярина казалось белым-белым. С криками радости соскользнул со своего коня какой-то молодой человек. Инокиня Марфа оказалась в его крепких объятиях, услышала обращённые к ней давно забытые слова:
— Мама... Мама...
Молодой человек целовал ей руки. Ветерок ерошил светлые волосы на его голове, а голубые глаза его излучали бесконечную радость.
— Мама... Мама...
Народ вокруг, видя всё это, не проявлял своих чувств в криках, как было бы привычно, понятно, но замер от благоговения.
— Мама... Мама...
Инокиня Марфа как только увидела эти голубые глаза под светлыми взъерошенными волосами, так сразу же прогнала прочь все свои сомнения, вернее — остатки сомнений.
Она обхватила руками эту самую дорогую для неё голову и закричала на всё поле:
— Сын мой! Сынок!
Она прижимала голову к себе. У неё не оставалось больше сил о чём-то размышлять, что-то сказать — кроме этих слов.
— Сын мой! Сын!
Она снова сделалась царицею.
— Люди! Народ московский! Вот он — живой!
Это ощущение уже не покидало её, даже когда она наконец высвободилась из крепких сыновних объятий, когда она уже ехала в карете, очень медленно продвигавшейся вперёд, а сын, её сын, шёл рядом с каретою, быстро шагая, не глядя себе под ноги, а глядя лишь на неё, свою мать, улыбался ей сквозь слёзы, которые ветерок и солнце высушивали на его дорогом для неё лице почти мгновенно. Однако щёки его увлажнялись снова. Рядом с ним шагал так же бодро какой-то высокий молодой человек с густыми кудрявыми волосами, которого он называл по-дружески Андреем, а вороных коней за ними обоими вели их слуги. И никто, в том числе и она, мать, не уговаривали царя сесть на коня. Потому что она, как и все, видела и понимала силу его сыновней любви, которую он таил в себе так много лет, которую не растерял после долгих скитаний, после страшных опасностей, подстерегавших его.
Женщины, сидевшие рядом с нею в карете, уже выплакали все свои слёзы. Уже в который раз повторяли они одно и то же:
— Есть на свете святая правда! Всемогущий Господь Бог не допустит на земле несправедливости! Это так...
А через несколько дней в Москве инокиня Марфа увидела то, о чём мечтала с того самого мгновения, как огромная ростом бабка-повитуха, с оголёнными до локтей красными руками, сказала ей неожиданно ласковым, медовым голосом: «Мальчик, государыня!» Уже тогда от этих слов она почувствовала такое облегчение, которое прогнало все её телесные и душевные страдания.
И вот теперь её Митя, её кровинка, венчался на царство...
Он был в золотном одеянии, усыпанном драгоценными камнями.
Он шествовал от царского дворца к Успенскому собору по широкому бархатному ковру, горящему алым огнём, в котором вспыхивали золотые нити. Он шагал впереди огромной процессии несколько поспешно, как бы угадывая материнское желание поскорее увидеть его в царской короне. Впереди него двигался высокий ростом протопоп, крестообразными взмахами кропя ему путь.
Затем она видела и слышала, как её сын перед алтарём в соборе рассказывал о своих скитаниях и бедствиях. Она снова живо представила всё это и облилась слезами. Впрочем, плакали многие присутствовавшие. Патриарх Игнатий, сам недавно возведённый в высокий сан, возложил на молодого царя блистающие бармы и специально изготовленную новую царскую корону. В руки дал скипетр и золотое яблоко — державу. Патриарх усадил нового царя на возвышенное место посреди собора, к которому вело двенадцать ступеней. Под пение церковного хора царя поздравляли все присутствовавшие. Затем, после литургии, Патриарх причастил его и совершил над ним миропомазание. А затем, после целования царской руки, уже в Архангельском соборе, перед гробом царя Ивана Васильевича, архиепископ Арсентий возложил на нового государя шапку Мономаха.
7
Ян Замойский умер в самом начале лета.
Говорили, что в день смерти он велел привести ко дворцу коня, на котором руководил своим последним сражением. Старику хотелось вроде бы даже посидеть в седле, да силы оставили его от одних нахлынувших воспоминаний. Он умер на вольном воздухе, рухнув, как отжившее дерево, на зелёную траву. Его не успел подхватить даже верный лекарь Паччионелли.