После Калужской заставы, с хмурым стрелецким сотником при дымных низких кострах, Василий Иванович Шуйский, завалясь на меха в тёмном возке, поставленном на особо скользкие полозья, почувствовал себя наконец князем, человеком значением повыше самого царя Бориса, происходящего из худородных бояр.
Князь, вытянувшись во весь рост, хрустнул косточками, потому что длина возка вполне позволяла.
И начал вспоминать недавнее. Увидел себя со стороны.
Услышав повеление царя Бориса, он сначала испил ледяного квасу из рук Прасковьюшки. Пил отвернувшись, чтобы слуги не заметили противной дрожи в пальцах. Превозмогал ломоту в зубах. Кувшин держал обеими руками. Всем своим видом показывал, что кувшин чересчур холоден.
Потом долго молился. Бил земные поклоны. Молил Бога о просветлении ума. Мысленно прощался с Прасковьюшкой.
И наскрёб сяких-таких мыслишек. Начал приходить в себя...
Начал ругать себя, дурака. Ну, отчего в портки напустил? Кого испугался? Срам.
И наконец успокоился, отметая страшные предположения.
А предположения были относительно писем к Яну Замойскому. Что же, не пойман — не вор! В письмах жаловался на судьбу. Кто на Руси более достоин царского звания, нежели князья Шуйские? Да мало ли чья рука могла написать сейчас подобное письмо польскому канцлеру. Это понятно даже Прасковьюшке. Но от кого письмо — догадайся. Конечно, Замойский разберётся. Если письмо дошло. Если он читал. А посторонние — нет. К тому же писано в расчёте на ум Замойского. С какой именно целью писано — тоже в Москве не догадаться. Был бы ещё при царе боярин Димитрий Иванович Годунов — старый лис, пройдоха, царская защита от ножа, яду, — тот мог бы догадаться. Но не его преемник Сёмка Годунов, конопатый увалень с раскосыми татарскими глазами. Что он понимает? Димитрий Иванович, говорят верные люди, уже не бросится больше на первый свист Бориски. Оно и пора. До поры кувшин воду носит.
Однако пришлось попрощаться с Прасковьюшкой и поспешить в кремлёвские хоромы.
Что говорить, даже приятно было увидеть явное замешательство царя. И не только замешательство. Не Борис Фёдорович уже сидел в своём дворце — но действительно Бориска, сын татарина. Глаза потухли и бегали, как у собаки, которую хозяин пинает сапогами и хочет согнать прочь со двора. И хотя каждому известно, что такого человека стоит всячески опасаться, да он тщился превозмочь себя. Он готов пригреть сейчас каждого. В минуту опасности. Готов снять с себя последнюю рубаху. (Последнюю! Да если бы все рубахи его разделить между мужиками на Руси — так каждому припало бы по две, не менее!)
Говорить начал не царь. Царь слушал, нахохлившись.
Высоким и скорбным голосом изрекал Патриарх Иов, в последнее время очень часто находившийся при царе:
— Король Жигимонт не боится Бога! Еретик проклятый! Пишет и рассылает универсалы, чтобы никто из его подданных не смел приставать к самозванцу, окаянному вору. Будто и не он сам принимал его у себя во дворце. А на деле никому этого не запрещает. Смирной-Отрепьев послан для того, чтобы при всех панах посмотреть на своего племянника, чтобы признал его при всех да за волосы выдрал — так не допустили! Не допустили до вора! Уж как надеялся я на помощь литовского канцлера Сапеги, да и он не пособил. Ну да ничего. Новый царский посол, дьяк Постник-Огарёв, даст Бог, скажет панам про всё и про всех прямо на их нечестивом сейме! Скажет, кто такой этот «царевич»! И пусть все паны знают, каков их король! Жаль, что Замойский туда уже вряд ли доберётся, совсем, говорят, плох. Он бы доказал, что король заодно с вором Гришкою!
При слове «Замойский» князь Василий Иванович насторожился, но ничего опасного для себя не услышал. Просто Патриарх напомнил о Замойском, как о человеке мудром.
Патриарх негодовал. Золотой крест в его жилистых руках сверкал, как меч Господень.
— Анафема! Анафема!
Но стоило Патриарху приумолкнуть, как тут же царь заставил обратить внимание на себя.
— Князь Василий Иванович! — сказал царь со страдальческим вздохом. — Мои воины отразят какого угодно вора. Я так и сказал дружественным мне государям. Помощь мне не нужна. Но я знаю, что может сделать для войска одно звучное слово «Шуйские». Потому что за ними тянется слава защитников Пскова! От одного этого слова король Баторий в гробу перевернётся!
«Кто бы говорил, — подумалось в то мгновение князю Василию Ивановичу, — только бы не ты, Бориска! Что значит для тебя защита Пскова моим отцом! Не ты ли запретил мне жениться? Не ты ли боишься, чтобы дети мои не отняли у твоих детей престола царского, на который ты воровски уселся? Только, даст Бог, и тебе на нём не усидеть, и твоим деткам его не видеть!»
Но радостью забило дух: припекло! Действует! Действует уже то, что давненько задумано. Исполняется. На Бога надейся, а сам не плошай. Ай да голова у тебя, Василий Иванович!
Бог даст, и жениться когда-нибудь удастся...
Радостью захотелось с кем-нибудь поделиться. А с кем? Кроме братьев Димитрия да Ивана, никому о том не заикнёшься. Но братья в походе. При князе Мстиславском. Слава Богу, не ранены, не пленены. Не осрамились. Воины.
А Бориска вдруг словно угадал настроение гостя. (Своего холопа? Господи!)
Бориска сказал:
— Придётся тебе поехать, Василий Иванович, к войску моему. Будешь там прибыльным боярином при князе Мстиславском. Будешь добивать вора. Верю тебе. Да и братьев увидишь. Озолочу тебя с братьями, если живого вора приведёте. На Красной площади чтобы при всём народе голову отрубить! Чтобы кровь по камням...
Царь задрожал. Долго крестился на образа. Успокоился наконец. И сказал, оборотясь к гостю просветлевшим лицом:
— Но если Господу будет угодно, чтобы он прежде того погиб, чтобы захлебнулся там в собственной крови, — так это ещё лучше будет для дела, для царской короны. Так что постарайся.
Патриарх понимал царя с полуслова.
— Да будет так! — трубно сказал Патриарх. — Анафема Гришке Отрепьеву! А-на-фе-ма! — И снова потряс золотым крестом.
Чем дальше от златоглавой Москвы уносили полозья князя Шуйского, тем неспокойней становилось у него на душе.
Севе́ра восстала против московской власти полностью. Началось это вроде бы против Бориса. Против неправедной его власти. Началось в поддержку царевича Димитрия. А если будет уничтожен этот Димитрий, как и против кого обратится этот гнев?
При виде княжеского обоза, при виде конных стрельцов и прочих ратных людей, северские люди уходили в лесные чащи, оставляя в своих жилищах всё как есть. И на это было просто страшно смотреть. Страшно задумываться. И всё равно билось в голове: да так ли было задумано? Господи!
Князь слушал доклады своих холопов и постепенно забывал о лежании на мягких тёплых мехах. Сначала ехал сидя, но сидеть было неудобно, особенно за Брянском, когда после нежданной оттепели опять ударили морозы и езда в санях превратилась вдруг в мучение. Полозья сотрясались и визжали, а лошадиные копыта скользили, и лошади падали в изнеможении, так что пришлось двигаться шагом. А когда выпал новый снег, то пришлось прекратить и такую езду. Потому что снег скрывал под собою опасности. Пришлось вообще остановить обоз в небольшой деревушке на берегу реки, под защитой громадного леса, — пока снег не осел.
В оставленном жителями селении ревел скот, выли псы, словно волки.
Зато после этого селения, после отдыха, князь пересел в седло. В кольчуге, прикрытой громадной медвежьей шубой, с заиндевелою бородою, на крепком вороном коне, князь, наверное, выглядел славным воином, богатырём. Потому-то сразу и почувствовал на себе чей-то взгляд. А глядела Прасковьюшка из красного возка, сквозь небольшие окошки с синими стёклышками.
Он махнул ей в ответ рукою только один раз. Ещё подумал, что на ближайшей остановке обязательно прикажет привести её к себе. Чтобы прижаться к её тугому тёплому телу. И пусть этот грех ляжет на душу Бориски.